Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Хорошо то, — продолжал отец, засучивая дратву, — что ответу с тебя нет: попадай в ногу и ладно — за тебя все обдумано. А главное — артель чувствуешь — она там в струнку вся.
Отец помолчал. Улыбнулся со вздохом.
— Плохого, конечно, немало, но я говорю, если бы такая слаженность да для большого, человечьего дела, ну, тогда бы — песня, а не работа.
Затем отец еще вспоминал.
— Не успели нас еще обломать как следует, в Великом посту были мы на ученье у себя на плацу, как вдруг из-за Невы из центра городского ахнуло. Пушка не пушка. С Петра и Павла как будто не вовремя, а только большой силы звук был. Ученье закончили. Забрали нас в роты и приказ: чтоб никаких отлучек и ворота казармы на запор держать… Сидим мы воробьями на нашестях. И сидели до тех пор, пока не повели нас в полковую церковь на присягу новому императору… Тут мы и разузнали, что с царем-освободителем помещики покончили…
Трудно стало Анене без работника. Надо было кормить себя и ребенка. В это время невестке Махаловой нужна была няня; дядя Ваня, служивший уже у них, и посоветовал сестре взять это место, тем более ребенок собственный отлично мог остаться у бабушки.
От этих дней у меня сохранилась памятка. Первое ощущение социальной несправедливости.
Наружная лестница, ведущая в чужой дом. Я возле бабушки сижу на ступенях. Мать рядом с нами. У нее на руках ребенок.
Неловко, чего-то стыдно. Мать моя как бы не моя близкая — говорит со мной, улыбается, но как бы стеной отгорожена от меня моя мать. Тереблю бабушку, чтоб идти домой… Мать целует меня, а чужой ребенок хватает ее щеки…
— Домой, домой скорее…
Я остался с бабушками. Я самый главный, — все для меня. Я перехожу от одной к другой. Я провоцирую их любовь ко мне: посмеет заворчать одна, эта старуха не нужна мне, меня холит и ласкает другая.
Эгоизм ребенка получил богатую пищу, этот эгоизм способствует здоровому росту, но за него же и придется ответить в дальнейшей жизни.
— Хочу это я… Не хочу этого… — старухи ссорятся из-за дележки любви моей к ним.
Любил я обеих, ни которой не хотел сделать больно, но зверек рос, мужал, пробовал силы на всемирное завоевание, а бабушки жили и грелись этими сладкими, закатными терзаниями.
Вот, очевидно, в это короткое время получил я запасы образов, запасы семян моей родины, от напевов, шепотов, сказов, с утра до постели баюкавших меня, научивших биться детское сердце в унисон с людьми, для которых трудна пчелиная жизнь, но которые умеют ее заискрить неугасающей любовью к земле и к человеку…
Между лицами бабушек мелькнет реденькая бородка Кондратыча и, как бульканье теплой водички, его напевный голос, то синеглазая Домнушка с ее тихим смехом, то ее Кира, уже сложившийся для меня в друга-младенца, ворвутся в мои памятки.
Бабушки, Кондратыч, Кира — все они для меня. В них уют и творческая тишина. Они, как мягкие деньки июня для наливающегося колоса.
Пусть непогода, засуха ожидают меня, но эти деньки сделают свое дело…
Отец писал домой, то есть, вернее, для него писали за его неграмотностью.
Поклоны «от головы до сырой земли», «жив и здоров, чего и вам желаю», а где-то невзначай, неуместно вплетется писакой: «Скучно, чем нежели допреже одному без семьи жить…»
Наконец одно из писем, видать, написанное уже самим писарем — такие в нем завитки и росчерки, в особенности в конце под словами: «солдат Новочеркасского его величества полка, первой роты, второго отделения Сергей Водкин», — так после «ин» прямо чудеса пером изображены: тут и волны и утка по ним, как живая, плавает. Так в этом письме до полного вразумления читающего было изложено:
— А приехать бы Вам, дражайшая наша супруга Анна Пантелеймоновна, с ребеночком в город Санкт-Петербург и не скучать бы нам совместно… Так что никто не помер, который приехал, и нам будет также… Пропитанье здесь имеется, ежели кому жить хочется… — К письму была приложена бумажка казенная, о которой сказано росчерком писаря: «Солдатской семье, заместо побывки может действовать».
Анена, обычно нерешительная, в данном же случае реализовала у воинского уездного начальника эту бумажку и быстро усвоила возможность поездки в столицу.
Осенью, с первыми заморозками, со знакомым мужиком, попутно взявшимся довезти нас в своей телеге, двинулись мы на Сызрань.
С этим отъездом много оборвется для меня в Хлыновске. Бабушка Февронья умрет в эту же зиму — оттого ли, что для непримиримой ни с чем старухи последний кусочек любви отлетит вместе со мной и жить для других станет нечем?
Кондратыч потом рассказывал мне — уже мальчику:
— Тосковала она по тебе, Февронья Трофимовна. Другого у ней разговору не было: Кузенька то-то сказал, так-то приласкал ее, засмеялся над тем-то… Письмо когда получили от вас, так она с ним не своя стала: ведь в письме-то рука твоя в обводку была начерчена… Да-с, Кузярушка, — со вздохом закончил Кондратыч, — любовью мир-то земной состроен. — И зачертил цветным перышком по бумаге…
За мой отъезд женится дядя Ваня, и это отдалит его от нас…
…Да и все станет иным для меня по возвращении, неостанавливающееся колесо уходящих моментов переменит и меня, и предметы, и события.
Едем мы с матерью. Я смелый. По дороге, на ночевках для меня все встречные — бабушки и Кондратычи.
Едет Кума Сегеич Кокин, к отцу — Сереже в Петебух. Эта смелость с воспоминаниями сзади меня продолжалась до дома на колесах, набитого битком людьми.
Люди вверху и внизу. Я в уголке, возле матери.
— Трах-тах-тах… Трах-тах-тах… — колотит кто-то снаружи в домик и трясет его…
Окошко то в черное, то в светлое упирается, и в нем бегут кувырком огни и люди, и конца им нет, ни отдыха для глаз…
Только привыкнешь к «трах-тах», как вдруг из-за угла какого-то раздается: «фью-и-и» и свистит в самое ухо… И кто