Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Викторианские прилагательные: меньше этической ясности, но больше эмоциональной силы, меньше точности, больше смысла. «Характернейшим признаком современных душ, современных книг», – пишет Ницше в «Генеалогии морали», является «постыдно обморализировавшаяся манера речи, которою, как слизью, смазываются почти все современные суждения о человеке и вещах»[280]. Слизь… Это, возможно, уже перебор. Но эта «обморализировавшаяся манера речи» определенно является истиной викторианской эпохи. Обморализировавшаяся, больше чем просто моральная: дело не столько в содержании этического кодекса (предсказуемое смешение евангелического христианства, фантазий ancien régime [старого режима] и трудовой этики), сколько в его беспрецедентно вездесущем характере: в том факте, что в викторианском мире все сущее имеет некоторое моральное значение. Не то чтобы большое, но тем не менее всегда наличествующее. То, что факты всегда инкрустированы ценностными суждениями, и делает викторианские прилагательные столь показательными для культуры в целом.
И показательными также в том, что касается поворотной точки в истории современной прозы. До сих пор благодаря ряду мелких и крупных решений (грамматике необратимости, отказу от аллегорического значения, «многословным» поискам точности, принципу реальности, «разрушающему рассуждения», аналитическому уважению к деталям, строгой объективности несобственно-прямой речи) буржуазная проза в целом двигалась в сторону веберовского «расколдовывания мира»: поразительный прорыв в том, что касается точности, разнообразия и последовательности, но прорыв, который больше не может «объяснить нам смысл мира»[281]. Так вот, пожалуйста: викторианские прилагательные только и делают, что говорят о смысле. В их мире все сущее имеет некоторое моральное значение, как я только что отметил, и я особенно подчеркиваю «некоторое» и «моральное». Но акценты можно легко расставить и по-другому: в случае викторианских прилагательных все сущее имеет некоторое моральное значение. У нас может быть более туманное представление о «сущем» – но мы знаем наверняка, какие чувства вызывает встреча с ним. Околдовывание мира началось заново, на самом что ни на есть «молекулярном» уровне.
Почему точность стала важнее смысла, спрашивал я в главе «Серьезный век». Теперь мы должны задать обратный вопрос: почему смысл стал важнее точности? И что происходит, когда это случилось?
7. Ключевые слова VI: «earnest»
Прилагательные как носители викторианских ценностей. Но среди них было одно, которое не осталось незамеченным. «Доктору Арнольду и его поклонникам, – писал Edinburgh Review в 1858 году в рецензии на роман Рагби „Школьные дни Тома Брауна“ (1857), – мы обязаны заменой словом earnest [серьезный] его предшественника serious [серьезный]». «Замена» – слишком сильное выражение для того, что на самом деле произошло, но, без сомнения, расстояние между двумя этими словами драматическим образом сократилось в середине столетия[282]. Ясно, что викторианцы находили в earnest нечто, что они считали важным и чего не хватало слову serious. Но что это было? Магомет «был один из тех, кто бывает только серьезным [in earnest]», писал Карлейль в «Героях, почитании героев и героическом в истории», один из тех, «кому природа назначила быть искренним…»[283]. Искренность – вот ключевое слово. Не то чтобы слово serious подразумевало неискренность, но в нем главное – реальные последствия чьих-то поступков – «определенная цель… которую преследуют неустанно» Шлегеля – и поэтому искренность здесь неважна. Для earnest, с другой стороны, объективные результаты действия не столь важны, как дух, который царит, да и «действие» в данном случае тоже не самое подходящее слово, потому что, если seriousness и в самом деле ориентирована на действие и является временной (серьезным, как в serious, становятся, чтобы что-то сделать), earnest указывает на более постоянное качество: на то, чем кто-то является, а не на то, чем ему случилось в данный момент заниматься. Магомет Карлейля in earnest [серьезен] всегда.
Два почти что синонимических термина, один из которых несет в себе моральный компонент, отсутствующий в другом. Вынужденные делить одно и то же узкое семантическое пространство, earnest и serious усилили свое различие, создав антитезу, существующую, насколько мне известно, только в английском языке[284], в результате которой serious утратило свою нейтральность и стало «плохим»[285]. Но если слово serious могло быть отправлено в своего рода языковое чистилище, объективная seriousness современной жизни – надежность, уважение к фактам, профессионализм, ясность, пунктуальность – остались, конечно, востребованными точно так же, как и раньше, и именно тут earnest и сотворило свое маленькое семантическое чудо: сохранив фундаментальную тональность буржуазного существования, в основном в наречном выражении in earnest, и при этом наделив ее сентиментально-этическим смыслом. Это та же самая семантическая сверхдетерминация, что и у других викторианских прилагательных, но уже применительно к главному аспекту современного общества. Неудивительно, что earnest стало шибболетом викторианской Британии.
Викторианская Британия… В целом это понятие прошло через две крупные стадии развития, каждая из которых длилась по полвека. Первая была в основном озабочена – если снова процитировать замечательную инвективу Ницше – «моралистической изолганностью» викторианцев; вторая – структурами власти в обществе. Две книги Стивена Маркуса выделяются как вехи двух этих интерпретационных подходов: «Другие викторианцы» в 1966 году, книга, блестяще осудившая викторианское лицемерие, и «Энгельс, Манчестер и рабочий класс» 1974 года, книга, положившая начало новой парадигме, в которой категория викторианского перестала быть такой уж очевидной и где сам термин «викторианский», так ярко выделявшийся в начале столетия, от «Выдающихся викторианцев» до «Викторианского склада ума», «Викторианских городов», «Викторианского народа» и собственно «Других викторианцев», заменялся на «класс», «полицию», «политику тела», «индустриальную реформацию», «политическую историю» или «телесную экономику». Викторианское не исчезло совсем, но явно потеряло свою концептуальную ценность, сохранившись только в качестве хронологического ярлыка для капитализма