Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Среди подследственных были и другие, которые тоже не могли понять, как можно поверить, будто евреи насильно заставили Терентьеву, Максимову и Козловскую перейти в еврейскую веру. Янкель Черномордик объяснял Страхову, что «они никогда в оную обращены не были, потому что евреи в свою веру христиан не принимают, и если бы они были еврейками, то должны бы они были заходить в еврейском платье». По ходу очной ставки с Терентьевой Янкелю не удавалось четко сформулировать свои мысли. Мог он только плакать и бормотать под нос: «Это напасть от Бога, помилуйте! Я не знаю, что она говорит»[186].
Тридцатилетняя дочь Янкеля Хайка тоже не могла понять, о чем толкуют три обвинительницы. Хайка незадолго до того вышла замуж, и они с мужем переехали в соседнюю деревню. Муж нашел место управляющего в поместье шляхтича, она редко бывала в Велиже, заезжала только навестить родителей. Это мог подтвердить любой житель деревни Сафоново, где они с мужем жили. Поэтому Хайка понятия не имела, кто убил мальчика и имело ли место насильственное обращение обвинительниц в еврейскую веру. Она никогда не бывала в губернском городе Витебске, вопреки словам Терентьевой. По ходу очной ставки Хайка бросила на Терентьеву уничижительный взгляд, а потом опустила глаза и заходила по комнате, так же как до нее Иосель Гликман и ее отец. Когда Страхов вытащил пропитанные кровью лоскуты и положил их на стол, Хайка, как отметил писарь, задрожала от волнения. Но даже в этом возбужденном состоянии она отказалась рассматривать лоскуты. Вместо этого Хайка долго смотрела прямо в глаза своей обвинительнице – по мнению писаря, она пыталась запугать Терентьеву[187].
В отличие от других подследственных, которые родились и выросли в Велиже, Хаим Хрупин приехал туда в возрасте двадцати шести лет. Он нашел работу домашнего учителя и решил остаться. Хрупин проживал вместе с женой и детьми в деревянном домишке за рекой, на самой окраине города. В доме было два отдельных входа и общий двор. Одну половину дома занимал Хаим с семьей, в другой проживали Марья Терентьева и хозяйка-христианка, у которой она снимала жилье. Хаим часто сталкивался с Терентьевой, но ясно помнил только один эпизод: он застал ее, когда она рылась в его вещах. Он был уверен, что она хотела что-то украсть – такая у нее в городе была репутация, – а потому немедленно выставил ее вон. Почему Хаим раньше никогда не упоминал об этой важнейшей подробности? У Хаима было простое объяснение: боялся, потому что по городу ходили слухи о том, что на допросах над евреями издеваются[188].
Хаим преподавал идиш и плохо владел русским, а потому сомневался, что сумел донести до дознавателей все необходимое для собственного оправдания. Именно поэтому он не стеснялся, когда его привели на второй допрос. Он решительно отрицал, что заходил в синагогу во время церемонии обращения, что ложился с Терентьевой в одну постель. По ходу очной ставки Хаим сказал Терентьевой, что она никогда не была еврейкой, как он не был цыганом. Он считал, что Терентьева выдвигает все эти бессмысленные обвинения потому, что затаила на него зло после той истории, когда он выставил ее из дома. Он был уверен: что бы Терентьева ни говорила, ни один еврей никогда не подтвердит ее слов. Что касается обвинений в интимной связи с Терентьевой, Хрупин отметил, что это «противно еврейскому закону, и ни один еврей не может быть на одной кровати с другою, кроме своей жены, женщиной, на Марье же он никогда женат не был и ктубы с нею кагальный писарь ему не писал; и как Терентьева показывает все неправду, то он Хрупин и просит Бога, чтобы она была жива». «Ибо будет время, что она если не в сей Комиссии, то в другом месте скажет правду, – предсказывал Хрупин, – а если она Терентьева умрет, тогда пропали евреи, потому что правда не найдется… Если бы он Хрупин каждый день мог говорить в Комиссии, то всегда говорил бы то же, что Терентьева говорит неправду»[189].
Почти все евреи сохраняли твердость по ходу жестких и чрезвычайно недружелюбных допросов. Они не только не желали говорить следователям то, что те хотели услышать, и отрицали всякую свою причастность к преступлению, но и раз за разом отказывались подписывать письменные признания. Например, Руман Нахимовский, по щекам у которого струились слезы, прижал руки к животу и содрогнулся, когда Страхов показал ему окровавленные лоскутья. Руман был служкой в синагоге, чинил все, что ломалось, ходил по пятницам по городу – собирал свечи. По ходу допроса Руман все дольше обдумывал каждый следующий вопрос и выглядел явно напуганным. В какой-то момент прислонился к печке в углу комнаты и уставился на дверь, будто ждал, что кто-то войдет. В тот же день, позднее, Максимова сказала ему, чтобы он не запирался – правда все равно выйдет на свет. Руман ответил, что никогда не признается в преступлении, которого не совершал. Терентьева тоже выдавливала из Румана признание: настаивала на том, что они знакомы, что вместе закололи мальчика и он обратил ее в иудаизм. Она кричала: Бог не попустит, чтобы кровь мальчика пролилась зря. На это Руман отвечал ей, что ей наговорили неправды – евреям не нужна христианская кровь. После этого он сказал дознавателям, что у него кончились силы. Он не