Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Этой лахудре не видать больше ни меня, ни барана. Ни меня, ни его».
Не слишком торопясь, но и не затягивая сборы, человек в кубанке упаковался, взял все, какие имел, деньги, затем сходил в спальню женщины, вынул что-то из ее шкатулки, тщательно замкнул дачу на все замки, ключи выкинул в канаву и поехал на машине в близко расположенный, нежно прижигающий небо сигаретными огоньками, то и дело садящихся и взлетающих самолетов, аэропорт.
Баран привык уже к этой теплой, напоминавшей плавностью хода высокую арбу машине. Здесь ему, несмотря на дурящий и морочащий запах сгорающей нефти, нравилось…
Двое, еще недавно собиравшиеся в душевой спускать баранью кровь, потому что, хотя мясо с кровью они и любили, пачкать машину не хотели, – двое убитых лежали теперь в пустом крохотном дворе. Кровь им не спускали, но кровотока своего они уже не чувствовали. Двор, в который их вынесли, никак не соединялся с тем каменным мешком, куда сдуру забежал баран, и располагался через квартал от заведения Палыча.
Двое лежали рядком, укрытые. Хорошо и смирно лежали, но вроде и ждали чего-то. Смерть, которую они заслужили сто и тысячу раз, пришла только сейчас. Никто из них теперь не был старше, никто из них не был младше. Они лежали, и ядра их уже перестали вздыматься и опускаться, капилляры перестали подрагивать, а мозг, стекленея, постепенно вмерзал в холодноватую протоплазму ночи.
Их готовились вывезти за город, и турок с карпатороссом это чуяли, как чует место будущего захоронения улетающими искорками сверхсознания почти каждый с виду умерший, а на самом деле продолжающий по-иному жить человек. Плата за живое мясо, за не испорченного страхом барана оказалась слишком высокой, и они о несоразмерности этой платы словно бы догадывались: жесткая, ледяная досада растекалась по их недовольным лицам с открытыми глазами, оставленными глядеть на немилый теперь белый свет то ли по небрежности, то ли из-за естественного презрения охраны ко всему недвижущемуся, неживому. И лишь спицы, которыми двое должны были колоть барана и которые брезгливая охрана, дотошно осмотрев их машину и все вещи, аккуратно вложила в наружные карманы пиджаков, иногда весело проблескивали из-под наваленного на мертвых рванья…
В казино тем временем игра шла немаленькая. К утру взлетели ставки на столах с покером и «блэк-джеком»; вертелась и сладко ныла рулетка; отирали пот крупье-мужчины в таких же, как и охрана, жилетках и брюках, только с крапчатыми бабочками на шее и табличками на груди, смахивали быстрые слезы с веерных ресниц крупье-девушки, гремели, перетряхивая то сладкую карамель, то погребальные камешки, то жареные орешки, то дробленые человечьи кости, игровые автоматы.
Женщина с великолепными плечами и рассыпанными по ним волосами снова умывалась в дамской комнате, но больше не красилась, а сидела понуро на кушетке. Потом, вспомнив о чем-то – может, и о баране, – засобиралась на дачу.
Баран тоже припомнил на миг светловолосую, крепко и коротко обласкавшую его женщину, но тут же о ней и забыл, поглощенный надвигающимися на него новыми и радостными потрясеньями и смещениями бытия.
Человек в кубанке оставил машину в километре от громадного, ревущего аэропорта и теперь шел пешком, гоня перед собой жидкой хворостиной барана. Он не стал покупать билет, а пройдя в служебное помещение, кратко переговорил о чем-то с пилотами нужного ему рейса, и те за полцены провезли его на отдельном микроавтобусе прямо к трапу самолета.
И баран (вдруг упершийся перед трапом, напомнившим ему сходни, ведущие на какую-то баржу, где стояло тысячеголосое, тихо-свирепое блеянье ещё не готовых умирать его сородичей) и баран, войдя в самолет, приготовился к наихудшему. И впрямь, когда вспыхнули красные огни и заработали турбины, баран подумал: над ним свистит и рокочет готовая упасть шашка-гурда, а, может, топор или нож.
Но потом самолет взлетел, свист чуть опал, и баран почувствовал: происходящее – вовсе не конец. Почувствовал: там, куда его отправляют, он сможет еще чаще, еще плотней, чем прежде, крыть свое стадо, сможет медленно поедать длинные стебли и широкие листья травы, прогонять изжеванную траву сквозь все отделы желудка – через рубец, через сетку, через отдел, называемый теми, кто не понимает его назначения, книжкой, через сычуг, – а потом выпускать эту отвердевшую жвачку сладкими черными катышками через заднее отверстие, из-под курдюка.
Человек в папахе взял барана с собой в полупустой салон первого класса и, как игрушку, поставил ногами на два кресла, мягко ткнув мордой в иллюминатор…
И поплыли близ морды бараньей курчавые облака, поплыла плоская, как выгон для пастьбы, изрытая оспинками жизни и вздувшимися над ними сладкими пузырьками любви равнина, которую баран почти не видел, но пуздром своим хорошо чувствовал. Затем равнина пропала, стало холодней, баран стал зябнуть, начал помалу наливаться бешенством и уже приготовился расшибить лбом затянутое прозрачным бычьим пузырем видовое отверстие, потому что холода не любил. Но… потом как-то незаметно впал в текучую дрему, как впадал в нее и раньше – например, в бетонных стенах строящегося московского дома.
Час спустя потеплело, самолет стал снижаться, потянуло вдруг сквозь железо и резину, сквозь иллюминаторы и запертые двери запахом горных снегов, а потом запахом горьким, степным. Все возвращалось, куда ему возвращаться было и положено! Баран тоже возвращался. Пусть и не в те места, из которых его вывезли, но все же в места похожие. Возвращался он потому, что круги и спирали жизни существуют также и для баранов.
Вскоре, скупо поговорив с пастухом всамделишным, настоящим, человек в кубанке выпустил барана к небольшому, пока не ставшему на зимовку стаду: черед барана не настал еще, он был слишком доверчив, был слишком молод, а потому должен был попользоваться отведенным ему земным сроком сполна. Об этом говорила человеку в кубанке вся литая мощь, вся упругая стать барана.
Наплывало ясное, без облачка, утро.
Баран, блея и мутнея глазками, пошел грудью на чужое стадо, и в ушах его вновь запела короткая, боевая, может, обретающаяся в небе, а возможно, существующая лишь в воображении людей и животных труба.
Человек в кубанке, трубу эту тоже услыхал, развернулся и медленно двинулся в город, начинавшийся сразу за невеликой, но своенравной, спадающей с гор рекой, – город, который успел сильно подзабыть, город для него, без сомнения, опасный, но теперь не вызывавший и тени тревоги, потому что сердце уходящего было сейчас шире тревоги, звонче страха и сильней даже поющей трубы…
А баран бежал! Он был жив, он сопел, он дышал!
Может быть, именно далекий и в обычном состоянии, конечно же, неощутимый, бараний дых вернул на секунду ощущение жизни тем двоим. И они, словно почуяв отбираемую у них долготу последнего выдоха и прерывистость последнего уже никому не слышимого вдоха, почуяв уходящую навечно прелесть теплой земляной осени, вздрогнули разом в рыхлых, еще не смерзшихся и оттого пропустивших их остатние шевеления комьях.
Им было уже не до стрельбы, не до вечери с кровью. Губы карпаторосса вытянулись в нить, губы турка чуть раздернулись, кривясь. Не для того, конечно, чтобы сыпать словесной дрянцой вроде: «Я закажу тебе шашлык с бараньим…» или пришептывать: «Москва – Ивану, Кавказ – барану», а для каких-то иных, прощальных, никогда прежде не произносившихся звуков, которые, если говорить правду, ничего уже изменить не могли.