Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Та цыганьски ж мазанкы, цыганьски, – сказал кто-то позади меня. – Чого и дывытысь на их…
Я обернулся.
Меж двух высоких насыпных бугорков, Бог знает для чего посреди поля возникших, сидел безусый молодой хохол в домотканой рубахе, в черных джинсах, в кроссовках и читал русскую бульварную газету.
– Цыгане тут долго жили, – перешел он на русский язык. – Потом уехали. Им шо мазанки, шо компьютеры – как до одного места дверцы…
– Чего ж они тогда их строили?
– Та за прогрэссом поспеть хотели… А какой у нас прогрэсс? Одна разруха и квит.
– И не возвращались они сюда?
– Та хто ж их знает? Хто за теми цыганами наблюдать будет? Шо у нас своих делов нет? Та и не ходит сюда никто. Место тут… Ну, одним словом, поганенькое. Говорят, тут по цыганскому суду Варула какого-то убили. И он здесь «является», ходит. Как он появится – и весь табор – на ночь, на две – сюда возвращается. И тогда берет этот самый Варул батог длиннющий, да как стебанёт им по лугу, по земле! Земля – пополам лопается! А табор весь мертвым делается. Все, все! Старые и малые, собаки и вороны ручные, – все каменеют! А сам этот Варул из мертвого живым перекидывается и срочно куда-то в Румунию отбывает. А наутро, там, где цыгане эти шлёндали, – и с ними собаки, и вороны ручные – одна зола. И так каждый год. Каждый год сюда Варул этот возвращается. Потому, место это – «Мертвый табор» зовут. И в атласе географическом так обозначено: поселок «Мертвый табор»…
– А вы… вы сами… здесь не боитесь? – Легкая дрожь прошла по спине, и как в детстве я попытался закрыть глаза. Как в детстве получилось.
– А чего бояться? – Сделал неопределённый жест рукой мой собеседник. – Я ж не цыган. Мне это всё – по барабану.И спокойно тут. У нас кругом крик и гвалт. Выборы-перевыборы. А тут – никого…
– Как вас зовут, простите?..
Молодого хохла враз перекосило, он скомкал русскую бульварную газету, вскочил на ноги, зашипел, забрызгал слюной:
– Ну Дука, Дука я! Ну и шо, шо имя у меня цыганское? Я не цыган! Сторожу просто тут! Сторож я! Ты зубы мои видел? – Он вдруг ощерил полный розовой свежей слюны рот, с одним обломленным и одним целёхоньким, жёлтым кабаньим клыком. – Я тя нараз к Варулу спроважу!
Тихая, тайная жизнь имен! Ничего я о ней не знаю. Знаю одно: назовись и живи! А нет духу назваться самому – живи как назвали.
Снова Москва, снежные червячки, колючий холод. Всё, всё – иное! Но стоило здесь, в Москве, на околометрошном рыночном пятачке произнести одними губами имя «Варул», как тут же за мной увязалась цыганка с голубым попугаем, укутанным в какое-то тряпье.
– Боря скажет! Боря-Барбарис – все как есть доложит! – глухо бубнила цыганка. И она, и попугай замерзли. Попугай вздувал перья и все норовил обмороженным клювом тюкнуть цыганку в руку. Та ловко руку из-под клюва убирала и что-то одним пальчиком чертила на спине у попугая. Мне казалось: она рисует давние, мертвые, теперь уже мало кому понятные письмена имен.
Уже в трамвае, глядя бессмысленно через промерзшие стекла на Москву, я вспоминал и вспоминал эти имена.
Дада, Дула, Баро Мануш, хохол Дука, Варул! – Звуки и тени нагло обступили, грубо толкали назад к метро, к замерзшему по-дурацки попугаю, и дальше, на юг, к Мертвому Табору!
Чтобы имена эти отдалить, влечение – «снять», я заставлял вспоминать себя о чём-то мирном, спокойном…
Вдруг снежный вихрь накрыл трамвай.
– Борислав! Бо-о! – послышалось в крупе и льдинках.
– Борислав! Бо-о! – Опять выводит мама.
Имя ласкает и тешит, имя вытаскивает из всех передряг. Оно несёт и уносит! Но не к Мертвому Табору, а туда, где в садах корявятся идолы-деревья, где на сухом яворе кричит кукушка, где брызжет каплями огня двенадцатиокая Ховала и свистит, не затихая, ветер-Похвист.
И в этом синем, обжигающем губы, рвущем кишки и печень вихре – лечу уже не я. Летит ушедшая год назад мама. И покрикивает резко, и поправляет на лице лётчицкие военные очки, и перетянув велосипедными ремешками кончики мужских брюк, постепенно становится прозрачней, светлей… Пока вместе со снежно-славянским, долетевшим и сюда вихрем, не исчезает, не уходит в чудовищно-прекрасный, не ухватываемый умом вырей.
И за то время, пока она вместе с посвистом-Похвистом уходит в небытие, я сознаю: имя Борислав, первые семь-восемь лет жизни и мама – научили меня чему-то тайному, вечному, тому, чего не учитывает каменное и пустынное, любимое мной до боли, принятое мною сорок лет назад и давшее мне нынешнее моё имя, но часто глухо молчащее христианство! Не будь этих семи-восьми лет, я не узнал бы тайно живущего в нас языческого духа рек, садов, дождей, снегов. «Христианство – вечность. – думается сладко. – А славянское язычество? Да это же сказка перед входом в ту самую вечность. Сказка рассеется – вечность останется. Но вспоминать мы будем не вечность, – сказку»!
– Борислав! Ой, горе! – крикнула, подбегая к песчаной, экскаваторами наполовину съеденной горе, мама. При этом она глядела не на меня, глядела безотрывно и осуждающе на лежащего лицом вниз Архипку-Авиахима. – Бориславчик!
– Я – Борис. – Вставая и выплёвывая песок с кровью, мешающий произносить имена и другие слова, говорю я. – Бор-рис.
И мама беззвучно плачет, и бросив смотреть на лежащего ничком «дурацкого учителя» Архипку, смотрит – теперь уже умоляюще – на милиционера и нашего соседа дядю Геру.
– Борис, Борис, – повторяю я раздраженно и нервно, почти так же, как повторял недавно, теперь наглухо замолчавший, Архипка, – повторяю и подхожу к чистой песчаной луже, чтобы смыть кровь с пораненных губ и с подбородка. – Борис я!
По имени и жизнь.