Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Синий цвет вам идет, Владимир, — сказала Ева, сидевшая на ступеньках дома.
Я не видел ее и чуть было не споткнулся о ее ногу. Я испытывал неловкость, но знал, что сегодня все разрешится — или в мою пользу, и тогда все мои неловкости списываются грехами после покупки индульгенции… или не в мою, и тогда, собственно, какая разница, с каким прошлым я окажусь в аду. Да и ад ли это будет? Я малодушно представил себе жизнь без Евы, с благодарностью принимая от Катрин стаканчик вина. Все пойдет как было… по накатанной… Я вспомню об этом эпизоде не раз, да… но лишь как об удивительном романтическом приключении, взволновавшем меня когда-то… Не исключено даже, что мне захочется увидеть Еву — лет двадцать спустя, — чтобы оценить ее, и понять, какой правильный выбор я сделал, уехав без объяснений. Зная себя, я не был уверен, что останусь доволен выбором. Тем сильнее мне хотелось подавить в себе это будущее свое «я», уже недовольно брюзжавшее откуда-то из глубин голубоватой рубашки, надетой под темно-синий пиджак и ярко-синие туфли. Честно говоря, я выглядел слегка как клоун. Но если вы не красавец, небольшая доля l’ironie в вашем стиле никогда вам не помешает. По крайней мере, я знал, я резко выделяюсь среди окружающих — молодых людей в шортах, Катрин в простом холщовом платье, настолько отличающемся от фартуков Октоберфеста, что неизбежно наводящем на мысли о них, и Жан-Поля в его неизменном катарском балахоне на почти пижамные по крою брюки. Пошатываясь от легкого головокружения — я боюсь высоты, и крутые лестницы не для меня, — я остановился на нижней ступени рядом с Евой. Двор дома Жан-Поля напоминал праздничную ярмарку… невиданную карусель… я ждал, что вот-вот взметнется ветер и Еву, мою ненаглядную и дорогую Еву, унесет на чудном зонте. Я собирался стать этим ветром. Где-то в долине мигали огни, звучала музыка. Я списал это на волнение и близорукость — речь ведь шла о пастбищах и лесе, необитаемых совершенно… Дело, очевидно, в отражении фонариков в стеклах, атмосфере праздника. Мы, пусть и запоздало, пересекали экватор, значительная часть фестиваля миновала, и мероприятие шло весьма удачно. Ощущение моряцкого торжества подчеркивала парочка парней, напяливших тельняшки. Ева пояснила мне — ничуть не смущаясь и, очевидно, не ставя себе цель смутить меня, — что это последнее слово моды. Как и шорты, и парусиновые туфли. Я вновь с досадой почувствовал себя анахронизмом. И дело даже не в возрасте. Я всегда такой… никогда не мог понять, что нужно делать, и, самое главное, когда нужно делать это «что». Ведь стиль это умение все сделать вовремя и к месту. Что же, подумал я, налив себе еще вина, остается играть на своей неуклюжести. В руках у меня было два стакана — добрейшая Ева, снисходительнейшая Ева, попросила меня принести ей чуть-чуть вина. Я нес его, как чашу с кровью Христовой. Двумя руками, прикрывая корпусом от жарких тел молодых людей, перекатывающихся по поляне.
— А вот и наш гость, — крикнул кто-то, и толчея на миг замерла.
Я вдруг ощутил себя в центре внимания, и как-то быстро понял, что мне уготована роль почетного гостя, свадебного генерала, что там еще… В общем, действо устроили здесь, а не в лагере добровольцев — как оно обычно и бывало — ради меня. Чтобы, значит, не оставлять грустить в одиночестве. Торжественность момента меня смутила, я присел на стул, заботливо подставленный кем-то из помощников Жан-Поля, и обнаружил себя в центре круга, составленного из тел. Футуристическая гимнастика комсомольцев раннего СССР, подумалось некстати. За кругом уже выставили узкую скамью, на которой птичкой на жердочке примостился Жан-Поль, тянувший перно из стаканчика. Я с усталостью понял, что мне следует отрабатывать внимание, и принялся за долгие и утомительные рассуждения об особенностях русских. Каким образом мы на это свернули, сам не знаю. Думаю, причина вся в том, что такова особенность русских — стремление неизбежно закончить очередной цикл мироздания на самих себе. И я, как настоящий русский, в этот цикл попался. Началось все со взгляда в глаза, который якобы в русской культуре означает угрозу, — хотя, если быть честным, причины были в моей обычной социофобии и нежелании в чьи-либо глаза, кроме Евиных, смотреть — и закончилось Достоевским и Гоголем. Беседа шла плохо, я переигрывал, да и шутил чаще, чем следовало. Думаю, причины в том, что мои собеседники — молодые и порывистые французы, чью живость я с раздражением старика воспринимал как восторженность, — искренне хотели получить от меня какие-то ответы. Я же предпочитал расплачиваться с ними битой монетой: не смешными остротами и раздраженным брюзжанием разочаровавшегося во всем циника. Я говорил, что смысла нет ни в чем, включая писательство, и верить ничему нельзя, даже своим добрым порывам. Самое печальное, что я не играл роль Печорина, а был им. Походя я потоптался на своих предшественниках. Делать этого в стране, где существует Академия, не следовало. Французы, при всей их страсти к бунтарству в юности, берегут свои могилы. Но мне было все равно, ведь на Керб спустилась ночь, и я мог наконец снять маску и стать самим собой. А кто же я был? Мне трудно судить, я не видел своего лица. Я видел лишь блеск глаз людей, искры костра над ними, да игру теней на лице Жан-Поля, накинувшего капюшон из-за прохлады — ведь он сидел от огня дальше всех… Слева от меня сидела на земле Ева, подогнув ноги и смотрела на меня внимательно и строго. Я, наверное, должен обаять ее, понимал я, но сил на все это у меня уже не было. Я не то чтобы говорил то, что думаю, слова сами вели меня. Мы по приглашению Жан-Поля говорили о литературе. От которой я как-то быстро… даже быстрее, чем следовало бы, свернул к своему персональному разочарованию в ней.
— Мне кажется, ошибка русских состоит не в том, что они слишком уважают своих национальных гениев от литературы — во-первых, как можно уважать гения «слишком»? Ему нужно поклоняться, гений это дар богов; во-вторых, вовсе не уважают — а в том, что они руководствовались книгами, вместо того чтобы просто наслаждаться ими как эстетическим феноменом, — разглагольствовал я.
Молодежь протестовала — лишь из вежливости, — для проформы защищая от меня русских классиков, которых они не читали. А я совершал обычную для русского ошибку — начинал говорить всерьез. Это глупо, ведь для европейца беседа — лишь способ провести время. И только жалкий наивный дикарь, вроде русского, жаждет словами своими кого-то обратить. Странно что я, полностью познавший это и владеющий искусством говорения ни о чем, повел себя иначе. Не иначе как магия… колдовство проклятой катарской долины, вина и черных в темноте губ Евы, которые мне так хотелось разжать — словом ли, своими ли губами…
— Впрочем, простите меня за скучные разговоры о русских и их особенностях, в которых я вязну, как доисторический ящер в болоте, — сказал я. — Все это утомительно… не нужно!
— Напротив, — парировал Жан-Поль, — вы нужны, и поэтому вы здесь.
— Но нет! Я хочу отказаться от себя… от своего тошнотворного русского эго… омерзительных перепадов настроения, так присущих нам… Я хочу перестать быть тем, кто я есть, и слиться с Европой, как покойник с землей! — воскликнул я.
— Но Владимир, вы тем и интересны, что вы Иной, — бросила, проходя мимо, Катрин. — Вы привлекаете нас как живой, полный крови человек — пресытившихся всем уставших европейских вампиров.