Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А что твой муж?
– Объелся груш, – сказала Дина. – Зачем ты… – Потом добавила: – Ветер стих.
– Любишь его?
– Кого, ветер? Тебя люблю.
– Тогда позвони еще. Ночью.
– Зачем это?
– Ну как зачем? Я скажу тебе, что Христос воскрес.
– Нет уж, – засмеялась она. – Это я скажу: воскрес.
А тебе отвечать: воистину! А его уже увлекла идея, что череда церковных праздников, даты которых он тут же и взялся выписывать из десятилетней давности календаря, найденного на полках, должна воспроизводить евангельские события не просто сами по себе, но непременно, пусть в некотором условном времени, и их последовательность. И тогда получалось, что нынешняя Пасха связана не с этого года Рождеством, но как раз с тем, позапрошлогодним, с которого и началось их с Диной сближение.
Рис Бекетов поставил вариться заранее, чтобы поужинать сразу после двенадцати. За пять минут до полуночи прочел про себя короткое правило и включил разбитый приемник, батарейка к которому была прикручена клейкой бумагой. В доступном ему диапазоне духовную музыку передавала почему-то только станция, обычно специализирующаяся на рок-н-ролле. В полночь они закончили: прошли позывные и наступила тишина.
Бекетов открыл форточку. Словно гадающая в полнолуние девушка, он вдруг уверил себя, что первый звук, дошедший сейчас извне, непременно должен что-то сказать ему о том, чего он ждал и на что надеялся всем своим существом: о перемене участи, какой бы она ни была. Но долго, несколько полных минут, тишина оставалась абсолютной: он не слышал ни речи, ни машин, ни звука шагов. И тогда Бекетов понял, что на самом деле готов уже, давным-давно готов смириться с тем, что вот так и будет, с каждым годом молчание все глубже, а приступы тоски все глуше и безысходнее. Может, это и есть тот главный приговор, который каждый рано или поздно оказывается вынужден произнести самому себе? Но пока что – пока что, оглядываясь назад, хотя бы несколько разрозненных дней мог он еще различить отчетливо. Прожитые иногда с Диной, чаще в одиночестве, всегда внешне пустые, но отмеченные, подобно сегодняшнему, какой-то особой ясностью и чистотой, только они и составили в эти два года подвесной мостик для его души. И помнить о них – даже если когда-нибудь все еще станет иначе, даже если смятение и хаос все-таки отступят, дав ему воздух, необходимый, чтобы осуществить себя, – он всегда будет с гордостью и благодарностью.
А потом, как песня из рожка Мюнхгаузена, что-то наконец оттаяло в воздухе. Но не определить было ни природы этого звука, непредставимой в городе, ни сути искомого в нем обещания. Далеко, за домами, что-то заухало, тяжело, торжественно и протяжно. Словно большая птица, подумал Бекетов.
И повторил вслух:
– Словно большая болотная птица.
В целях воспитательных Александру Васильевичу следовало бы, конечно, напомнить Маше, что такой вот, наперед не допускающий возражений тон, каким она взялась вдруг говорить с ним, неуместен в отношении не только собственного отца, а кого бы то ни было вообще. Но когда, не без оснований предполагая возможность отпора с его стороны и поспешив поэтому обидеться заранее, она стала яростно отмахивать кулачком и пустилась в доказательства некоей необходимости, в силу которой непременно должна была пригласить сегодня вечером троих подружек, Александр Васильевич внезапно догадался, что ведь салат с кальмарами появился за ужином вовсе не случайно. Похоже, жена и дочь взяли теперь за правило: если намечалось что-то, ломающее обычный размеренный порядок жизни и способное вызвать его неудовольствие, – попросту размягчать его предварительно, подавая к столу какое-нибудь из немногих блюд, к которым был он неравнодушен. И правда, все сходилось: на прошлой неделе, когда пришлось тащиться к двоюродной Нининой сестре на именины, было смородиновое желе. А прежде так давно его не готовили, что даже странно, откуда Нина помнит, что любит он именно смородиновое. Еще раньше – Александр Васильевич забыл уже, чего от него потребовали в тот раз, – маленькие эклеры с заварным кремом… Растерявшись перед наивностью такого подкупа, еще не зная, рассердило его это открытие, рассмешило или растрогало, он не сдержал себя и слишком откровенно перевел глаза с пустой салатницы на Машу, потом обратно. А встретившись взглядом с женой, уже разгадавшей ход его мысли и прикрывшей ладонью рот, чтобы спрятать готовый вырваться смех, – все-таки улыбнулся и сам, против воли. И сразу сделалось поздно протестовать.
Рассудив в конце концов, что и действительно нет здесь ничего, что мешало бы принять это с улыбкой, он поднялся из-за стола и передразнил дочь, встав в такую же петушиную позу, из какой минуту назад она готова была затопать на него ногами. Дождавшись все-таки повода оскорбиться – хотя бы притворно, – Маша, прихватив телефон на длинном шнуре, удалилась в свою комнату распространять весть об одержанной виктории. В сущности, подумал Александр Васильевич, довольно глупо было с ее стороны что-то ему доказывать. И не потому даже, что обязательные в ее возрасте манерные недоговаривания только запутывают дело. Скорее, наоборот: это ему стоило бы объяснить ей, что всякая, даже совсем ничтожная, тайна куда прихотливее к условиям содержания, чем самые экзотические из дражайших Нининых рыб в аквариуме. Так что подслушанные ненароком половинки телефонных бесед, выпадающие из Машиных карманов записки и какие-то раскрашенные фломастерами общие тетради, которые она то и дело забывала на кухне или в прихожей, а он также рассеянно пролистывал, не сразу понимая, что имеет перед собой не просто упражнения по русскому языку («русъяз» – называет Маша; пожалуй, можно уже попытаться подсунуть ей Орвелла – вдруг станет серьезнее относиться к собственной речи), давным-давно выдали ему, что дочь с одноклассницами разыгрывают светскую жизнь в манере пушкинского века. И разыгрывают, похоже, всерьез: с титулами, именами, выдуманными судьбами и массой прочей мишуры, сопутствующей детскому, но местами удивительно точному представлению об аристократизме.
Маша бы наверняка здорово удивилась, узнай она, что вот к этому-то как раз он вполне способен отнестись благосклонно и даже с уважением. А почему бы и нет, если здесь сам выбор его радовал. Что ни говори, но и самое салонное дворянство – не худшее, что нынешний подросток может взять образцом для подражания. Кроме того, Александр Васильевич и вообще считал, что большой игре, не имеющей целей вне себя самой, не откажешь в своеобразной эстетической привлекательности. Не откажешь, правда, и в другой: в качестве варианта, на что может человек разменять жизнь и с чем ее перепутать. Но Маша, конечно, во многом еще ребенок, и ее, слава богу, рано еще ставить на одну доску с теми, кто, удерживая в уме тезис и антитезис, шел на такой размен. Однако особенное, внешне бессмысленное упорство, с каким и нужно, чтобы игра чего-то стоила, следовать во что бы то ни стало ее условиям – и особенно тем, которые устанавливаешь для себя сам, – Александр Васильевич подмечал в дочери уже сейчас и считал достоинством характера. Так что понимал прекрасно: если в прошлую пятницу, когда она пропадала полдня в гостях у той долговязой, с которой делит в классе парту, было положено, что очередному рауту состояться должно именно сегодня и именно здесь, то никакие форс-мажоры вроде родителей с их непламенными заботами и привычками в счет уже не идут. Поскольку отказ, не вписываясь в контекст жизни придуманной, сразу же разрушит шаткое, а потому изящное и поэтическое равновесие с действительностью, в котором, собственно, и заключается суть.