Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Похоронами я не занимался – только водку искал через знакомых барыг, – но помню, что долго не удавалось достать гроб. Их просто не было в продаже – хоть в целлофан заворачивай. Пришлось специально заказывать кому-то, за бешеные деньги. От самих похорон вообще ничего не осталось – только толпа. На тесном Ваганьково ей пришлось выкинуть ложноножки по всем проходам между могилами. Люська напоила меня пустырником, и все происходящее я видел как на матовом стекле: никак не удавалось добиться резкости. Кто-то в обморок падал. Да туристы-автобусники приставали ко мне: «Это кого хоронят? Народу столько!»
Неделю спустя твоя мать все-таки доехала до квартиры и выяснила, что не осталось твоей одежды – разобрали на память. Что там было-то: старенькая аляска да джинсовая курточка. Все это ей вернули потом, со смущенными лицами, а она недоумевала: «Как же можно было, ведь есть же я?! И брат у него!» С тех пор не хочет никого из нас видеть. Зря она так – мы думали о ней. Но какое отношение она имела к твоей одежде и к жалким вещам этой квартиры, где почти никогда не бывала?
Я одежду не трогал: при всем желании подойти она мне не могла. Я забрал другое: посуду, кастрюли, постельное белье и даже пластиковое корыто для стирки – те обыкновенные предметы, которые определяют самый глубинный облик жилья. Никакие угрызения совести меня не мучали ни тогда, ни потом. У Трубецкого не было ничего, даже самого необходимого, и хочешь не хочешь – надо было обустраиваться. Тебе-то уж все это – на кой? Да и не столько в расчете было дело – я не хотел расставаться с этими вещами. Чувствовал, что из новых мне просто ничего уже не построить, не приспособиться к ним. Так и таскал потом за собой, теряя на ходу.
Что-то еще осталось. Нынешний мой хозяин, услышав однажды о происхождении какой-то чашки, сообщил, что вещь самоубийцы считается сильным талисманом. Едва ли не самым сильным из всех. Может, потому я и ноги еще волочу?
Он, в сущности, неплохой парень, мой хозяин. Правда, иногда гадит мимо унитаза – но квартира его, и он в своем праве. Я в своем: мыть и молчать. Зато его часто и подолгу не бывает, и это важнее: я могу размышлять спокойно. Мне есть о чем. Я все пытаюсь свести концы с концами, понять, что же ты все-таки вытворял там, в ванной. Ведь многое не сходится. Дверь, например. Почему дверь в ванную была открыта? Все, что должно было за ней произойти, лучше бы вписалось в замкнутый объем. Будто специально для меня, будто ты представил, как все это будет: как я войду, буду слышать шум воды и ждать, когда ты откроешь, потом постучусь, потом стану ломать – и только тогда увижу. Понял, что вот так, сразу, мне все-таки будет проще? Благодарю. Даже если ты вовсе не думал обо мне – все равно. Мне страшно даже предположить, что это могло случиться в другой день, когда бы я не приехал вовсе, что нашел бы тебя уже суток через трое, разложившегося (быстро в горячем паре), с расползающимся мясом, пятнами, червями. Я ведь тебе признавался, как действует на меня сам вид вывернутой и распадающейся плоти – даже раздавленный голубь или дохлая кошка. Вряд ли ты тогда вспомнил об этом. Но тут уж все завязано где-то над нами.
Так или иначе получается, что, даже если входя в ванную ты не знал еще, что обратно не выйдешь (хотя откуда тогда нож?), ты все равно должен был сделать массу каких-то мелких поступков, которые оставили бы следы в вещах, а я бы прочел, сразу. То и странно, что вообще ничего не изменилось. А когда мыли квартиру, обнаружили, что в розовой, разбавленной водой крови и кафельный пол, и стены кое-где. Ты что там, прыгал, разбрызгивая?
Потом – бритва. Она лежала у участкового на столе, прямо передо мной, и я совершенно ясно видел, что предохранительная планка на ней осталась в целости. Я пробовал на себе: так ей даже порезаться трудно, не то что до вен добираться. Края ран у тебя были ровными – тупым ножом так не выйдет. Может, мы просто просмотрели что-нибудь, может, обычное лезвие валялось где-нибудь на полу? Та-то бритва напрашивалась сама собой – ведь прямо на руке у тебя. А я думаю, что она просто плавала в воде, и там оказалась, когда вода уходила. Впрочем, тут вообще ничего не понятно.Когда я нашел тебя, на коже у тебя не было никаких следов крови: ни подтеков, ни засохших ручейков. А я потом экспериментировал у Трубецкого, резал пальцы и выяснил, что смыть ее ой как непросто, уже через секунды, стоит чуть-чуть подпечься. Сознание ты должен был потерять раньше, чем кровь вышла из тебя вся. То есть если ты сидел, наклонившись, и только руки держал под струей, а потом откинулся в ту позу, в какой я тебя обнаружил, то она бы шла еще по крайней мере несколько минут, засыхала, и следы на руках остались бы неминуемо. Скорее всего, ты ванну наполнил, а сливное отверстие затыкал пяткой. Но если нога открыла слив в тот момент, когда ты начал засыпать, вода все равно ушла бы раньше, и дыры бы еще кровоточили по сухому. Кровь могла разбавиться и уйти бесследно, только если ногой ты дернул уже в агонии, когда почти ничего в тебе не оставалось. Бывает агония, когда вскрываешь вены? Врач по крайней мере мне ответить не мог.
Пожалуй, вот эти несоответствия и привязали меня к тебе так крепко на целый год. Со временем стали они для меня важнее любой метафизики – что-то такое угадывается за ними, от чего уже не откажешься. Ну а потом, это – способ избавиться от дешевой потусторонности, и довольно удачный.
Ты и приснился-то мне всего раз – спокойно так. Какая-то квартира, где в одной комнате собрались твои друзья, в другой – вроде бы жила твоя мать. Ты пришел в обычной своей одежде, без всяких следов тления, и появление твое никого не испугало и не удивило, хотя все знали, что ты – мертвый. Кажется, ты даже ел что-то, но слов не было. Все ждали, когда выйдет мать, и я в конце концов отправился позвать ее. Она сидела на кровати: не то шила, не то читала. «Сева пришел», – сказал я.
А она ответила испуганно, что не хочет тебя видеть таким, что вообще – как ты не можешь понять, что на все это (помню жест: ладонью вокруг лица) просто неприятно смотреть, тем более что с каждым разом вид твой будет становиться все хуже и хуже. Ты должен был оставить ее в покое.
Я вернулся и передал тебе это. И только уже за порогом ты оглянулся и сказал, как-то растерянно, что не знаешь, как тебе быть, потому что не приходить – не можешь.
Это не сравнишь с широковскими надрывами, которые он пересказывал с расширенными от ужаса зрачками и обхватив стакан дрожащими пальцами. Один был уж совсем особый – хоть в фильм ужасов.
Он видел кладбище, где должен был поправить твою могилу: роскошный деревянный крест, который соорудили тебе наши самоделкины, не то подгнил, не то просел в ваганьковском песке. (Стоп! Тело же в песке – мумифицируется! Стало быть, ты и нетление умудрился себе стяжать – так, походя?!)
Сон был очень подробным, он помнил все, что делал там, даже куда лопату убрал потом: рядом, над могилой, устроено что-то вроде беседки. Но когда оборачивается, уходя, – позади ты, в черном своем тренировочном костюме и с обычной улыбочкой на лице. Только улыбка, говорит, та же, а вот лицо – как гипсовое, и глаза не движутся. Тогда он бросается бежать по аллее, причем старается не убежать вообще, но хотя бы оказаться у церкви раньше, чем ты его настигнешь. Бежать тяжело – воздух будто уплотнился. И всякий раз, оглядываясь, он видит, что так и не смог от тебя оторваться, что ты здесь, за спиной. «Понимаешь, – рассказывал он, – я-то рвусь изо всех сил, уже легкие вот-вот лопнут, а он просто идет – походка такая механическая – и все равно догоняет. Чувствую: еще шаг – и он меня возьмет. И улыбочка эта!»