Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Во всей квартире освещена была – и то слабо – кухня. Когда-то типовая, шестиметровая, в процессе грандиозной перестройки под управлением известного дизайнера она была соединена с одной из комнат и сейчас, по мере наступления за окнами зимних сумерек, явно нуждалась в ярком свете потолочной лампы. Но в кухне горел только один из антикварных стенных канделябров, которыми Надежда когда-то любовалась, восхищалась и искренне призналась хозяину в зависти, а сейчас с ненавистью смотрела на тлеющий ночниковый свет и думала: не будет ли нахальством нащупать на стене выключатель и зажечь нормальную люстру?
Она напряжённо обдумывала ситуацию. В нашем возрасте… о-хо-хо… наш желудок, мочевой пузырь, и вообще, наше нутро может преподнести бог знает какие сюрпризы – думала она в первые минут пятнадцать отсутствия Мансурыча. Затем её мысли побежали в более, так сказать, нетривиальное русло. Ну да, Калинник человек в высшей степени приличный, размышляла она, – по крайней мере, на людях и в телеящике… Приличный человек, добившийся известности знаниями, талантом и умением всюду оказаться своевременно и по делу. Не из тех был Мансурыч, кто в погоне за мимолётным интересом публики способен в теледиспуте плеснуть в лицо собеседнику остатки спитого чая из своего стакана. Нет, вряд ли он примется выделывать антраша перед бедным редактором, да ещё в собственном логове и без соответствующих свидетелей.
Но, господи, у каждого человека свои тайные пристрастия. А вдруг в связи с каким-нибудь недугом (кажется, вот, в прошлом году у него возникали определённые проблемы со здоровьем?) человек пристрастился к тем или иным медикаментам и сейчас, наглотавшись или… нанюхавшись очередной дозы препарата, прилёг на диван да и уснул?
Надежда приподнялась с кресла в стиле ампир, такого удобно широкого, приёмистого – тоже уважительного, – несмело выглянула в коридор и пискнула:
– Михал… Мансурыч?
Зловещая тьма коридора отозвалась каким-то паршивым шорохом, и Надежда испуганно прянула обратно в кресло. «Чёрт бы побрал этих гениев», – подумала она в полном смятении. Сейчас она бы с огромным удовольствием плюнула на причуды мастера и просто смылась из этого музея, аккуратно прикрыв за собой входную дверь… Но договора, договора, лежащие аккуратной стопкой на краешке стола, – они так и остались неподписаны, а допечатки книг должны уйти в типографию вот-вот… Что делать?
Наконец её пронзила простая мысль, которая должна была бы прийти в голову сразу: а не откинул ли Мансурыч копыта? Ведь ему сколько годков? Лет пять назад, если память не изменяет, отмечали семидесятилетие, а то и… семидесятипятилетие? Господи, а вдруг человеку плохо, вдруг он гигнулся там, на просторах своей, кое-кто из девочек говорил, сногсшибательной кровати, а она тут сидит как последняя идиотка и ещё думает, что делать?!
Надежда вскочила, решительно ринулась по тёмному коридору куда-то вдаль, вглубь, неведомо куда, тихонько поскуливая: «Михал… Мансу-ры-ич? Михал…» – натыкаясь на предметы мебели, пытаясь нащупать где-то выключатели и понять – куда двигаться. Нет, в жалкой ярости поняла она, это не две квартиры он соединил, а, наверное, целый этаж, вон, целый пролёт вдоль всей Третьяковки!
Вдруг… ласковое бормотание хозяйского голоса донеслось откуда-то справа, куда уходит широкий рукав одного из множества коридоров. Надежда взвыла чуть громче, требовательней. Да что он там – час по телефону с кем-то трендит? Пошла на смутное бормотание… и поодаль, под одной из дверей, углядела полоску света. Кинулась туда, пробираясь вдоль стены в темноте. Бормотание усилилось… Тихонько приотворив дверь, Надежда заглянула в комнату и – остолбенела… Здесь работал телевизор, и на экране, непринуждённо откинувшись, короткопалой веснушчатой рукой поглаживая в такт своей речи резную ручку малинового кресла, Михаил Мансурович Калинник, гораздо более представительный, чем в жизни, – ибо телеэкран, как известно, укрупняет личность во всех смыслах, – очень складно и артистично что-то рассказывал, лукаво глядя прямо на самого себя, неподвижно сидящего в кресле напротив. А тот МихМан, который внимал ему здесь, в этой комнате, просто не мог оторваться от магической картины: он наслаждался, он млел, замерев в полнейшем внимании к собственной персоне; он растворился в нирване, в этом дивном общении с самым тонким, самым изощрённым и образованным собеседником в мире… Ни за какие коврижки его нельзя было выудить отсюда до тех пор, пока не поплывут снизу вверх титры телепередачи.
Михаил Мансурович Калинник был нормальным писателем, то есть абсолютно сумасшедшим типом, свихнувшимся на себе, своих текстах, своём развратно-слащавом голосе, своей долбаной рыжей физиономии.
Надежда бесшумно притворила дверь и на цыпочках двинулась прочь по коридору в страстном предвкушении свободы, сигареты, купленного на углу и тут же схомяченного горячего чебурека, холодного воздуха улицы, вечерней толпы торопящихся по своим делам объяснимых людей… После пережитого напряжения её даже охватила лёгкая эйфория, та, что всегда заполняла душевные полости в минуту изумлённой оторопи, частенько сопровождавшей её касания с творческими личностями.
Завтра подпишу эти проклятые договора, думала она, аккуратно защёлкивая за собой шикарную входную дверь квартиры Калинника. Надо только по телепрограмме сверяться – что там, а не вламываться к занятому писателю наобум лазаря.
* * *
Когда Изюм вспоминал об армии (а вспоминал он так редко, как только душа находила силы спохватиться и прихлопнуть тёмной рогожей забвения весь тот пыльный кошмар), – когда всё-таки он вспоминал об армии, в его носоглотке немедленно возникал чужой запах какой-то сухой травы, застарелая боль впивалась в потревоженную пулей кость голени, и лишь затем – смутное и белоглазое на чёрно-белом экране – всплывало лицо популярного телеведущего новостной программы давно пережитых лет.
Правда, рассказывая об армии, Изюм обычно не забывал поправить себя самого – мол, всё было не страшнее, чем у других, ну армия и армия – вон, люди сплошь да рядом вообще домой не возвращались. Ну и не каждому, совсем не каждому он рассказывал о потерянном сокровище. О тайне капитана, блллин-блиновский! – Сильвера…
Все последние дни и недели, пока Надежда, странно улыбаясь – то сочувственно, то скептически, то прям-таки жалостно морщась, – записывала на диктофон его вечерние выступления, с лирическими вставками и призывами к далёкой Нине: «алльлё, Нина, это для вас особая фишка!» – все последние дни, оставаясь наедине с собой, Изюм искренне пытался осознать и выстроить события, от которых так долго, да всю, считай, идиотскую свою жизнь, себя мучительно отучал. Ему ужасно хотелось, чтобы настоящий писатель, чьи книги можно потрогать и раскрыть, пролистать можно, страницу за страницей, буковка за буковкой, написал бы в конце такие вот слова: «Изюм Алмазович Давлетов, проживший на этой проклятой земле всю свою чёртову жизнь, плевал на мусор и говно этой самой жизни. Потому что он свободный человек без документов и имущества. Вот и всё!» И это была бы отличная эпитафия… или эпилог?
Так вот, поначалу, одуревший от побоев, с развороченной физиономией и ноющими рёбрами, он оказался где-то под Ковелем, в банной роте, где могучие спины склонялись и распрямлялись с такой пружинно-убедительной силой, что страшно было на них смотреть. Морды, как топорища, пилы – жуть! Двинет такой пилу разок: х-х-хук! – и к ногам падает кило опилок. И понял Изюм, что два года он обречён вот так пилить и рубить, пилить и рубить, и баню топить… И это ещё ничего, это совсем неплохо: ведь на Западной Украине что хорошо? Зайдёшь в столовую – там пахнет! Там едой пахнет! И свиньи – Изюм таких свиней никогда и не видал: как наши коровы. И сидеть бы там ему потихоньку, и пилить-пилить, и рубить-рубить, и баньку топить, и самому иногда париться…