Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Отец Максим! – Мария вскинула голову. – Я молиться не умею.
– Как? Совсем?
Мария смотрела в изумленное, даже детски нежный рот чуть приоткрылся, лицо священника, на русую бородку, на золотой пух волос. «Святой, а я грешница. Да какой святой? И мясцо в пост ест, и исповедниц по ручке гладит, а то и по плечику, по груди. Кто – святой? Бог на иконе?»
– Никогда не молилась? Сердце твое очерствело…
Мария отвернула голову. Они стояли в подвале, как первые христиане в катакомбах.
– Нет. Не очерствело. Сердце мое живое.
Повернулась. Прочь пошла.
Еще немного постояла у церкви, на свежем воздухе. Снова мел легкий снег. Работы завтра утром будет много, с тоской подумала Мария.
Сзади услышала голоса. Один был голос отца Максима. Другой – мужской, неизвестный. Мария не двигалась, не уходила, слушала: уши слушали сами.
– Как твои?
– У меня мои шестеро, все, вон, в «буханке», сидят. Что Ник?
– А что – Ник? Деньгами до затылка обложился, а ни гроша реставраторам не заплатил. Тысячу рублей – за помывку стен всего храма! Насмеялся просто! Они и сбежали. Плюнули, прямо на пол храма, я сам видел, и сбежали. Сейчас новые просятся, из области. Так же обманет. Сначала, мол, дело! Сделают, наивные… а денег – шиш.
– Да, Ник силен бродяга.
– Ну тебе, с шестерыми, хоть квартиру-то дал.
– А попробовал бы не дать, с шестерыми. Да я, да матушка. Восемь нас. Когда хату-то дал – я во славу его литургисал!
– Ха, ха, ха…
Мария не слушала смех двух попов. Быстро ступила со света – во тьму, в снежную заметь. И пошла, почти побежала. Успела понять: «Ник» – это владыка Николай, митрополит. Шестеро детей у попа! Вот молодец! Настрогал! А у нее только один… остался. И тот куда-то пропал. Зачем пистолет? Почему – пистолет? Где купил? На что, нищий пацан? Украл?
Перед сгоревшим домом мотался, маячил мужик, ходил туда-сюда, поднимая плечи, втягивая голову.
– Степан! Ты что…
– А ты – что?! – Он зло кивнул на черные пожарищные доски. – Не пришла! Не сказала!
– Ты сам долго не приходил.
Он обнюхал Марию, как пес.
– От тебя пахнет ладаном.
– Церковью пахнет, – она усмехнулась. Снег бил по губам мягкой лапой.
– Церковью? – Светлые глаза вспыхнули презрительно, губы изогнулись в молодой насмешке. – Ну, Машка… Рановато…
– В самый раз.
– Ну, не обижайся. Я не хотел. – Взял крепко ее за локоть. – И так ты тут живешь?
Кивнул на живой угол дома.
Окна горели: в комнатах сидели ее старики, ждали ее.
Он не мог ей сказать: приходи, живи у меня. У него был тоже чужой, съемный, тайный от жены угол. И была своя жизнь. Не ее. Мало ли кто туда к нему приходил.
– Погоди, я зайду, посмотрю, все ли в порядке.
– А потом – ко мне?
– Потом – к тебе. – Обернула к нему лицо, спокойное, жесткое, честное. – Если тебе надо домой, ночью, к жене – иди. Меня у себя оставишь. Я высплюсь. Встану в пять, все у тебя приберу, все…
– Давай скорей! – крикнул Степан, когда она уже шла к дому по протоптанной в белом снегу черной тропке.
Она, не поворачиваясь, махнула рукой, будто собаку отгоняла.
– Старички вы мои, дорогушеньки!..
Они слезно, умильно глядели, беззубо смеялись, ловили ее руки. Василий Гаврилович сдавленно вскрикивал: «Машер!.. Машер!..»
– Ой, щи такие… Наваристые…
– Солнышко, спасибо тебе, ой, спасибо…
– А Гаврилыч буржуечку натопил, дровишек насобирал во дворе… видишь, как тут у нас тепло… Видишь, Бог оставил нам крышу над головой… Видишь…
– Вижу, – сказала Мария. У нее щекотало в носу, глаза наливались ртутной, влажной слепотой. – Петя не приходил?
– Петичка?.. Нет, Петичка не приходил, не-е-е-ет… Загулял… Дело молодое… Девочка, может…
Мария вышла в снег и тьму.
Степан поймал ее в руки, как рыбак – большую рыбу в белом ручье.
– Степа, – выдохнула она ему в ухо. – Степа, Петр пропал. На него повестка. Они с дружками мужика избили и ограбили. Я уже была в суде. Там… знакомый судья. Он денег от меня хочет.
Степан крепко, как в клещах, держал ее.
– Погоди. Без истерик, – сказал он тоже ей на ухо. – Не дергайся. Петька не пропал. Он делает дело.
– Какое?
Их лица стояли друг против друга – пламя и пламя.
– Для меня, – коротко, жестко кинул он.
Грудь и спина соприкасались, потом горячо, жидким железом, сливались, потом слоились, расклеивались, утекали из-под рук по простыням; нет, по холодному, ночному снегу. Ноги вздергивались, смешно и гадко, потом опять опускались, гнулись, как резиновые, будто в них, под плотью, не было костей. Тело казалось то поганым, то святым. Шея горела – так горело бревно на пожаре, бревно стены их бедного дома. И губы ходили, ходили по горящей древесине, ощупывали головни, вбирали пепел, хватали на лету золотые искры.
Пожар! Да, это шел пожар. Им было его не остановить. Горело все: и ступни и колени, и лодыжки и соски, и животы и ягодицы тоже горели, выпуклые, обжигающие, и огонь перетекал с них на жалкие тряпки, на примятые, потные подушки. Огонь перекидывался с верха на низ, с низа – на верх, и пылала узкая щель, и горел факелом, вздымаясь, черно-красный брус. Щель разевалась, распахивалась в никуда, и горящий брус падал в нее, рассыпаясь на звонкие мелкие искры, на сумасшедшее кружение, превращаясь в хриплогорлый крик, в пылающий выдох.
Огонь ненавидел живую плоть и сжирал ее, не оставляя следа. Руки, ноги, спины и животы бесились, прощаясь с миром, а глаза – плакали, пытаясь соленой водой залить беспощадность гибели.
Но – гибли, гибли живые, гибли два жалких тела в снежной тоскливой ночи, стыдясь своих выступов и впадин, прижимаясь теснее внутри последнего костра: и глаза вытекли слезами, и локти и пятки обуглились, уже – кости горят…
И – пепел в мешочек, чтобы на груди носить, никто не соберет…
– Ма-ша… Ма-ша…
– Ну, все… Все-о-о-о-о…
Потные, перепутались ногами, бедрами, локтями, как осьминоги. Один живой комок. Одна жизнь, а сейчас разлепятся, и станут – две.
Одинокие.
Раскатились по сторонам кровати. От голых тел в холодной комнате шел лютый жар.
– Где я денег возьму на Петьку?
Его поразило, что она об этом говорит – сейчас.
Лицо в подушку уткнул.
А подушка возьми и свались на пол.