Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В этом был весь его ответ и все объяснение дальнейших поступков. Через полгода его узнать нельзя было: из мужика он сделался решительным сотским.
Прошла между тем ненастная осень со слякотью, заметелями, падью и другими ненавистными проявлениями непогодей.
Наступила зима… По большим торговым селам начались очередные еженедельные базары; в одном по воскресеньям, в другом по четвергам, в третьем по вторникам. Кое-кто из домовитых толковых мужиков-трудников считал уж в мошне залишную копейку, полученную за проданный избыток из предметов домашнего хозяйства, и, лежа на полатях в теплой избе, толковал с доброхотным соседом дружелюбно и миролюбиво:
– Все-то пошло у нас, кум, хорошохонько…
– Зима встала такая кроткая; снежку накидал Господь вдосталь; и на базары выезжать спорко, и лошаденки не затягиваются, – добавлял от себя кум и сосед.
– И мир-то промеж себя зажил таково ладно: хоть бы те же базары взять. Наклевался на товар твой купец – не бойсь, не перебьют: тебе ему и отдать свое, и почин получить. Хорошо, кум. Матерь Божья! хорошо пошло.
– Со становым в ладах. Опять же исправник проезжал – не обидел. К мирским толкам поприслушаешь-ся – тоже опять всем довольны. Одним мир скучает: сотской Артюха благует.
– С каких прибытков-то: чего ему мало?
– Поди вот ты тут… озорничает.
– Обидел его, что ли, кто али лешой на лесу обошел?
– Дело-то это, сказывают, вот как было: пришел он в посадской кабак, в котором Андрюха сидит. Пришел-де, и слышь, и «здоровье» не сказывал. Мужичонко тут на ту пору такой немудрой сидел; посмотрел, слышь, на него впристаль да и крякнул. Опять же и ему ни словечка не молвил. Снял рукавицы, рукава засучил.
– Дай, говорит, мне, Андрюха, балалайку.
Известно, какой же кабак без балалайки живет: и Андрюха держал ее. Дал он ему балалайку: супротивного слова не молвил. Побаловал это он на балалайке-то, выбил нам трепака, что ли, какого, назад отдал. Опять взглянул на мужичонка-то на того впристаль, не спросил его… Ничего. Слушай. Перекинулся этак, слышь, через стойку-то, голову-то на стойку положил да и спрашивает Андрюху-то:
– А что, говорит, угощение мне от тебя будет сегодня?
– Какое, говорит, тебе угощение? Давно ли, парень, полштоф-от раздавил: от меня ведь он тебе шел.
– Зато тебе и спасибо сказывали тогда. Теперь за новым кланяемся.
– Мне, – говорит Андрюха-то, – давать тебе не из чего, да и часто так. Мы, говорит, на отчете, с нас всякую каплю спрашивают. А ты что больно разлакомился-то? Проси, коли хочешь, у поверенного, вот на днях поедет выручку обирать. Даст он тебе, так и я слова не скажу.
– Ладно, говорит, коли у поверенного, так у поверенного!.. А ты не дашь?
– Не дам, говорит, и не проси!
– Ну, коли по закону, говорит, не поступаешь, ладно, говорит. – И изобиделся Артюха, крепко изобиделся; в глаза целовальнику в упор посмотрел; перегнулся назад; взял руки в боки; ноги расставил; глядит на мужичонка-то на того да и спрашивает его:
– Ты, говорит, какой-такой?
– А нездешний, мол.
Артюха-то к нему и рукава засучил опять.
– Ты, говорит, если с кем говорить хочешь, так должен узнать сперва человека того. Я, говорит, могу вон этот кабак разорить. Вот оно что.
Мужичонко только замигал на слова на его, а целовальник не вытерпел.
– Да ты, – говорит, – с того свету пришел али со здешнего?
Ничего Артюха ему не молвил; опять пристал, слышь, к мужичонку-то.
– Я, – говорит, – таков человек, что вот поставлю промеж себя и тебя палку свою – и ты со мной говорить не можешь: потому я начальник!
– Кто же набольшой-то у вас, – спрашивает Андрюха, – ты али становой? И смеется.
Мужичонко опять замигал.
– А кто, – говорит, – набольшой? Так вот я, слышь, станового-то и благородьем не зову, по мне, он Иван Семеныч, так Иван Семеныч и есть. А ты понапрасну меня, Андрюха, не попотчевал даве на первой мой спрос. Теперь уж я сам не стану пить.
И опять, слышь, к мужичоночку пристал. Много-де он ему тут всякой обиды сказывал, корил его всякими покорами. Мужичоночко на все молчал да и выговорил:
– Мы-де не здешние. У нас свои сотские, а ваших-де мы не больно боимся.
– А где, – говорит, – у тебя пачпорт?
– Дома, – говорит, – оставил.
– Ну так пойдем-де, слышь, к становому. А тебя, Андрюха, не закон беглых людей принимать да паспортов у всякого у прохожего не спрашивать: об этом, брат, нигде не писано!..
Мужичоночко нейдет с ним – он его в ухо раз… и другой… и третий.
Сталась, таким манером, драка у них. И что затем было!!.. Артюха, слышь, в снегу очнулся за околицей, в крови весь и в левом боку боль учуял, крепкую такую боль, что словно-де туда пика попала. И пилила она его бесперечь, сказывали, недели две, насилу-де баней оправил, выпарил ее вениками, выхлестал, и то не всю. На левой бок свихнулся маленько, да вот с той поры и ходит кривобоким. И прозвали его ребятенки селезнем.
Так с того ли самого, али с покору целовальникова, когда тот за битого-то мужичоночка вступился да выговорил Артюхе:
– Что коли-де драться стал, так знай, мол, и моя отмашь не об одном суставе. Вчиню-де и я тебе нашинского!..
Испортился наш Артемий. К становому пришел. Тот заступился за своего за приспешника, и пошел благовать Артемий. Да вот и озорничает. Пришел, слышь, в кабак (да не в тот уж) и сказывает:
– Люблю я Ивана Семеныча за то, что он мне во всяком моем слове послушание оказывает и почитает меня. Придешь к нему на дом по его по вызову, станешь отказ ему делать, что вот-де, слава Богу, кругом все хорошо, никаких-таких происшествий не было, а что-де Матрена одночасно померла, так от угару, мол. Возьмет он это меня за бороду, потреплет за нее, подлецом приласкает да накажет: «ты-де в Митино пойдешь, так от меня поклон сказывай!» «Слушаю, мол!» И стриженая девка косм не успеет заплесть: Лукешка у меня в становом огородке за банями снег уминает… И что там дальше – не наше дело! Я тем часом завсегда уж у становихи детям сказки сказываю, петухом пою, опять же по-телячьи… Соловьем свищу. Барыня сама выходит, – слушает, смеется, чаем, вином поит. Наше дело такое – умей всякому угодить, – а затем уж тебя – никто не смей обижать. Вон обидел меня Андрюха посадской, взял