Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Опосредующий, почти нейтральный. Почти. Потому что суть этого отрывка в том, что Элизабет наконец видит свою жизнь – «Ныне она постигла» – глазами рассказчика. Она смотрит на себя со стороны, как если бы была третьим лицом (третье лицо: грамматика в данном случае и, в самом деле, становится сообщением), и соглашается с Остин. Это гибкий прием – несобственно-прямая речь, но это прием социализации, а не индивидуации (по крайней мере не в период 1800 годов)[215]. Субъективность Элизабет склоняется перед «объективным» (то есть социально приемлемым) разумом мира: «настоящая транспозиция объективного в субъективное», как памятно выразился Балли почти около века назад[216].
Мы посмотрели на начало несобственно-прямой речи, теперь приведем совсем зрелый ее пример: Эмма Бовари перед зеркалом после своей первой измены:
Посмотрев на себя в зеркало, она подивилась выражению своего лица. Прежде не было у нее таких больших, таких черных, таких глубоких глаз. Что-то неуловимое, разлитое во всем облике, преображало ее.
«У меня есть любовник! Любовник!» – повторяла она, радуясь этой мысли, точно вновь наступившей зрелости. Значит, у нее будет теперь трепет счастья, радость любви, которую она уже перестала ждать. Перед ней открылась область чудесного, где властвует страсть, восторг, исступление. Лазоревая бесконечность окружала ее; мысль ее прозревала искрящиеся вершины чувства, а жизнь обыденная виднелась лишь где-то глубоко внизу, между высотами[217].
В феврале 1857 года в своем обращении к суду города Руана обвинитель Эрнест Пинар приберег для этого отрывка («гораздо более опасного, гораздо более аморального, чем само грехопадение») свои самые гневные слова[218]. Это логично, потому что эти предложения прямо противоречат «старой романной традиции недвусмысленного морального суждения в отношении представленных героев»[219]. Есть ли кто-то в этом романе, продолжает Пинар,
кто мог бы осудить эту женщину? Никого нет. Вот он вывод. В книге нет ни одного героя, который мог бы ее осудить. Если вы сможете найти добродетельного персонажа или хотя бы абстрактный принцип, такой, на основании которого можно было бы подвергнуть остракизму адюльтер, тогда я не прав.
Не прав? Нет, критика за сто лет полностью подтвердила его правоту: «Госпожа Бовари» – это логическое окончание медленного процесса отрешения европейской литературы от своей нравоучительной функции, в ходе которого всезнающий рассказчик был заменен изрядным количеством несобственно-прямой речи[220]. Но если историческая траектория ясна, смысл ее остается неясным, и интерпретации тяготеют к двум несовместимым позициям. По мнению Яусса (и других), несобственно-прямая речь противопоставляет роман господствующей культуре, потому что принуждает читателей «к отчуждающей неопределенности суждения <…> снова превращая заранее решенный вопрос общественной морали [оценку адюльтера] в незакрытую проблему»[221]. С этой точки зрения Пинар правильно понимал, на что были сделаны ставки в суде: Флобер был угрозой для существующего порядка. К счастью, Пинар проиграл, а Флобер выиграл.
Другая позиция переворачивает картину. Несобственно-прямая речь не только не порождает неопределенности, она – своего рода стилистический Паноптикум, где «хозяйский голос» рассказчика распространяет свой авторитет, «квалифицируя, отменяя, санкционируя, подчиняя все остальные голоса, которым он дает высказаться»[222]. С этой второй точки зрения, Пинар и Флобер олицетворяют не подавление и критику соответственно, а скорее, выступают как представители устаревшей и вялой формы социальной критики с одной стороны и более гибкой и эффективной – с другой. Да, суд противопоставил их друг другу, но по сути они были похожи друг на друга гораздо больше, чем признавали сами, в конечном счете это два варианта одного и того же.
В общем и целом я склонен согласиться с последней позицией, но с одним уточнением. Эти слова из «Госпожи Бовари», которые так разгневали господина Пинара, …от кого они исходят? Это слова рассказчика, вложенные в уста Эммы? Нет, они родом из сентиментальных романов, которые Эмма читала девочкой и которые остались у нее в памяти (фрагмент продолжается так: «Ей припомнились героини прочитанных книг»). Это общие места, коллективные мифы – знаки социальности, которую она интериоризировала. Голос, который мы так часто слышим в «Гордости и предубеждении», – это, по-видимому, «третий голос» достигнутого общественного договора, как я написал выше; в случае Флобера мы можем опустить это «по-видимому», потому что процесс пришел к своему полному завершению: герой и рассказчик перестали различаться, подчинившись общему дискурсу доксы. Эмоциональный тон, лексикон, форма предложения – все эти элементы, на которые мы полагаемся, чтобы отделить субъективную сторону несобственно-прямой речи от ее объективной стороны, – теперь слиплись в по-настоящему «„объективную“ безличность» idée reçue [общего места].
Но если это так, тогда излишне беспокоиться о «хозяйском голосе» текста: власть над душой Эммы – «квалификация, отмена, санкционирование, подчинение» – в руках доксы, а не рассказчика. в совершенно однородном обществе, каковым стала, по мнению Флобера, буржуазная Франция, несобственно-прямая речь показывает не силу литературной техники, но ее бессилие: ее «„объективная“ серьезность» парализует общество, делая альтернативы невообразимыми; как только начинается дрейф в сторону энтропии и голос рассказчика сливается с голосом героев (а через них с буржуазной доксой), пути назад больше нет. Социализация прошла слишком успешно: из множества голосов социального мира остается только «средний интеллектуальный уровень», к которому тяготеет «индивидуальный ум буржуа»[223]. В этом заключается кошмар «Бувара и Пекюше»: стало невозможно отличить роман о глупости от глупого романа.
Это весьма печальный итог серьезного века в истории европейского романа: стиля, который, трудясь без устали, вывел буржуазную прозу на беспрецедентно высокий уровень эстетической объективности и последовательности – но только затем, чтобы открыть, что он больше не знает что и думать о своем предмете. Совершенные произведения без raison d’être [основания для существования]: где, как в «Протестантской этике и духе капитализма», «иррациональное ощущение хорошо „исполненного долга“»[224] – единственный ощутимый (и загадочный) результат. И тогда из центра капиталистической Европы вызов буржуазной серьезности бросил более теплый, простой, «человечный» стиль.
Глава III
Туман
1. Открытый, бесстыдный и прямой
СОВРЕМЕННАЯ буржуазия, читаем мы в знаменитом панегирике в «Манифесте Коммунистической партии»: «…создала чудеса искусства, но совсем иного рода, чем египетские пирамиды, римские водопроводы и готические соборы; она совершила совсем иные походы, чем переселение народов и крестовые походы… сгустила население, централизовала средства производства, концентрировала собственность в руках немногих»[225]. Пирамиды, водопроводы, соборы, сгустила, централизировала, концентрировала… Ясно, что для Маркса и Энгельса «революционная роль» буржуазии заключается в том, что этот класс сделал. Но есть и еще одна, менее ощутимая причина для восхваления ими буржуазии:
Буржуазия, повсюду, где