Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кинкель, как видно, упирался, в буквальном смысле этого слова, ногами и руками, не желая подходить к телефону, а его супруга — постепенно я начал разбираться в значении всех шорохов и шумов в глубине кинкелевской квартиры — еще решительней возражала против его разговора со мной, зато сынок отказывался ответить мне, что он, мол, ошибся и отца нет дома. Внезапно наступила полная тишина, стало так тихо, словно кто-то истекал кровью; это действительно была тишина, истекающая кровью. Потом раздались грузные шаги и трубку взяли со стола; я решил, что ее сейчас же повесят. Кстати, я точно помнил, где у Кинкелей стоит телефон. Он стоял под одной из трех мадонн в стиле барокко, как раз под той, которую Кинкель всегда называл «самой малоценной». Пусть бы он лучше положил трубку. Мне стало его жаль, ему теперь было ужасно неприятно разговаривать со мной, да и я ничего не ждал от этого разговора — ни денег, ни доброго совета. Если бы я услышал, что он с трудом переводит дух, сострадание во мне взяло бы верх, но он зарокотал так же бодро, как всегда. Кто-то, не помню кто, уверял, что он гремит, как полк трубачей.
— Алло, Шнир, — зарокотал он, — как здорово, что вы позвонили!
— Алло, доктор, — сказал я, — у меня вагон неприятностей.
В моих словах был только один подвох — то, что я назвал его доктором; звание доктора honoris causa он так же, как и мой папаша, только что раздобыл.
— Шнир, — возмутился он, — мы с вами не в таких отношениях, чтобы вы величали меня доктором.
— Понятия не имею, в каких мы с вами отношениях, — сказал я.
Он рассмеялся как-то особенно раскатисто и бодро, в стиле «душа нараспашку» и «весельчак прежних времен».
— Я отношусь к вам с неизменной симпатией.
Трудно было в это поверить. По его мнению, я, наверное, пал так низко, что меня уже не было смысла подталкивать дальше.
— Вы переживаете кризис, — сказал он, — вот и все. Вы еще молоды, возьмите себя в руки, и все опять образуется.
Слова «возьмите себя в руки» напомнили мне Анну и ее «Девятый пехотный».
— Что вы имеете в виду? — спросил я вежливо.
— Как что? — сказал он. — Ваше искусство, вашу карьеру.
— Речь идет не об этом, — возразил я. — Вы знаете, я принципиально не разговариваю об искусстве, а уж о карьере тем более. Я хотел вам сказать совсем другое... Мне нужна... я разыскиваю Марию.
Он издал какой-то неопределенный звук: не то хрюкнул, не то икнул. В глубине квартиры все еще слышалось шипение, но уже стихающее; Кинкель положил трубку на стол и снова взял ее, голос его слегка понизился, стал глуше; он явно сунул в рот сигару.
— Шнир, — сказал он, — забудьте прошлое. Думайте о настоящем, для вас оно — в искусстве.
— Забыть? — спросил я. — А вы попробуйте представить себе, что ваша жена вдруг уходит к другому.
Он молчал, и в этом молчании слышалось, по-моему, что-то вроде: «Ну и пусть!» Потом он, причмокивая, засосал свою сигару и изрек:
— Она не была вашей женой, и у вас с ней нет семерых детей.
— Так, — сказал я. — Оказывается, она не была моей женой.
— Да, — сказал он, — не разводите интеллигентской романтики. Будьте мужчиной.
— К черту, — сказал я, — для меня это так тяжело именно потому, что я принадлежу к этому полу... А семеро детей у нас еще могут появиться. Марии всего двадцать пять.
— На мой взгляд, быть мужчиной — значит уметь примиряться с обстоятельствами.
— Это звучит совсем как христианская заповедь, — сказал я.
— Не хватало, чтобы вы говорили мне о заповедях.
— Ну и что же, — сказал я, — насколько я знаю, муж и жена в понимании католической церкви едины телом и душой.
— Конечно, — сказал он.
— Ну, а если они хоть дважды или трижды вступили в светский и церковный браки, но не едины телом и душой... стало быть, они не муж и жена.
— Гм, — произнес он.
— Послушайте, доктор, — сказал я, — не могли бы вы вынуть сигару изо рта? А то весь разговор звучит так, будто мы обсуждаем курс акций. Ваше чмоканье действует мне почему-то на нервы.
— Это уж слишком! — сказал он, но сигару все же отложил. — Запомните: то, как вы оцениваете эту историю, — ваше личное дело. Фрейлейн Деркум, очевидно, оценивает ее иначе и поступает, как ей велит совесть. Совершенно правильно поступает... на мой взгляд.
— Почему же, в таком случае, никто из вашей католической братии не скажет мне, где она сейчас находится? Вы ее от меня прячете.
— Не делайте из себя посмешище, Шнир, — сказал он, — мы живем не в средние века.
— Я предпочел бы жить в средние века, — сказал я, — тогда она была бы моей наложницей и вы не стали бы мучить ее, взывая к ее совести. Впрочем, она все равно вернется ко мне.
— На вашем месте, Шнир, я не утверждал бы это столь уверенно, пророкотал Кинкель. — Жаль, что вы органически не способны к метафизическому мышлению.
— Мария спокойно жила до тех пор, пока она беспокоилась только о моей душе, но вы внушили ей, что она должна побеспокоиться и о своей душе, а сейчас получилось так, что я — человек, органически неспособный к метафизическому мышлению, — беспокоюсь за душу Марии. Если она станет женой Цюпфнера, то это действительно будет тяжким грехом, настолько-то я разбираюсь в вашей метафизике. Она погрязнет в разврате, разрушит брак, и прелат Зоммервильд сыграет во всей этой истории роль сводника.
Ему все же удалось рассмеяться, хотя и не так уж раскатисто.
— Ваши слова звучат особенно комично, если учесть, что Хериберт является, так сказать, светским, а прелат Зоммервильд церковным преосвященством немецкого католицизма.
— А вы являетесь его совестью, — сказал я в ярости, — хотя прекрасно сознаете, что я прав.
Некоторое время он, ни слова не говоря, покряхтывал у себя на Венусберге под самой малохудожественной из трех мадонн в стиле барокко.
— Вы поразительно молоды... завидно молоды.
— Оставьте, доктор, — сказал я, — не поражайтесь и не завидуйте мне; если я не верну Марию, то убью вашего, самого завлекательного прелата. Я убью его, — повторив я, — мне теперь терять нечего.
Он помолчал немного и опять сунул в рот сигару.
— Понимаю, — сказал я, — сейчас ваша совесть лихорадочно работает. Если я убью Цюпфнера, вас это вполне устроит. С Цюпфнером вы в контрах, и потом он слишком правый для вас, зато прелат Зоммервильд — ваша опора в Риме, где вас почему-то считают чересчур левым, совершенно несправедливо, впрочем, насколько я смею судить.
— Бросьте болтать чепуху, Шнир. Что с вами?
— Католики действуют мне на нервы, — сказал я, — они нечестно играют.
— А протестанты? — спросил он смеясь.