Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Пожалей меня, — сказал я, — дай мне выспаться, а утром за завтраком мы еще раз обо всем поговорим, и главное о «том самом».
Но она опять ничего не поняла, повернулась ко мне и встала у кровати; по выражению ее губ я вдруг почувствовал, что эта сцена вызвана какими-то причинами, в которых она сама себе не хочет сознаться. Она затянулась, и в уголках ее губ я заметил несколько морщинок, которых раньше не видел. Потом она посмотрела на меня, покачав головой, вздохнула, снова повернулась и опять начала ходить, как маятник.
— Я что-то плохо соображаю, — сказал я устало, — сперва мы поссорились из-за подписи под этим вымогательским документом... потом из-за регистрации брака. Теперь я на все согласен, а ты сердишься пуще прежнего.
— Да, — ответила она, — твое решение кажется мне слишком поспешным, я чувствую, ты просто-напросто боишься объяснений. Чего ты, собственно, хочешь?
— Тебя, — ответил я; не знаю, можно ли сказать женщине что-нибудь более приятное. — Иди, ляг рядом со мной и прихвати пепельницу, так нам будет гораздо удобнее разговаривать.
Больше я уже не мог произнести в ее присутствии слова «то самое». Мария покачала головой, поставила мне на кровать пепельницу, подошла к окну и поглядела на улицу. Мне стало страшно.
— Что-то в нашем разговоре мне не нравится... ты говоришь как будто с чужого голоса.
— Чей же это голос? — тихо спросила она, и меня обманул ее тон — он вдруг опять стал совсем мягким.
— От твоих слов попахивает Бонном, — сказал я, — католическим кружком, Зоммервильдом, Цюпфнером... и как их там зовут.
— Возможно, тебе теперь слышится то, что ты раньше видел, — сказала она, не оборачиваясь.
— Ничего не понимаю, — заметил я устало, — о чем ты сейчас говоришь?
— О боже, — сказала она, — будто ты не знаешь, что тут проходит съезд католиков.
— Я видел плакаты, — сказал я.
— И тебе не пришло в голову, что здесь могли оказаться Хериберт и прелат Зоммервильд?
Я не знал, что Цюпфнера зовут Хериберт. Но когда она произнесла это имя, понял, что речь идет именно о нем. И я опять вспомнил, как они шли, взявшись за руки. Мне самому бросилось в глаза, что в Ганновере было гораздо больше священников и монахинь, чем этому городу полагалось по штату, но я не подумал, что Мария может здесь с кем-нибудь встретиться. Ну, а если даже и так... ведь когда у меня выдавались свободные дни, мы, бывало, ездили в Бонн, и она могла сколько ее душе угодно наслаждаться общением с «кружком».
— Здесь в гостинице? — спросил я устало.
— Да, — ответила она.
— Почему же ты мне ничего не сказала? Мы бы встретились.
— Ты почти не бывал в городе, — начала она, — вся неделя прошла в разъездах... Брауншвейг, Гильдесхейм, Целле...
— Но теперь я свободен, — сказал я, — позвони им, мы с ними выпьем внизу в баре.
— Их уже нет, они уехали сегодня после обеда.
— Очень рад, — сказал я, — что ты могла вволю надышаться католическим воздухом, хотя и импортированным. — Это было не мое выражение, а ее. Время от времени она говорила, что ей хочется подышать «католическим воздухом».
— Почему ты сердишься? — спросила она. Она все еще стояла лицом к окну и опять курила, и эти ее судорожные затяжки казались мне чужими, так же как и ее манера разговаривать со мной. В эту минуту она была для меня чужой женщиной — красивой, но не слишком интеллигентной, ищущей предлог, чтобы уйти.
— Я не сержусь, — сказал я, — и ты это знаешь. Скажи мне, что ты это знаешь.
Она промолчала, но кивнула, я увидел только краешек ее лица и все же понял, что она с трудом удерживается от слез. Зачем? Лучше бы она заплакала — бурно, навзрыд. Тогда я мог бы встать, обнять ее и поцеловать. Но я не встал. Мне этого не хотелось, а поцеловать ее просто так, по привычке, или из чувства долга — я был не в состоянии. Я по-прежнему лежал и думал о Цюпфнере и Зоммервильде, о том, что три дня она здесь хороводилась с ними и ни слова мне не сказала. Наверное, они говорили обо мне. Цюпфнер возглавляет это их Федеральное объединение католических деятелей-мирян. Я слишком долго медлил, минуту или полминуты, а может, целых две, не помню. Но когда я наконец встал и подошел к Марии, она отрицательно покачала головой, движением плеч стряхнула мои руки и снова начала говорить о страхе за свою душу и о принципах правопорядка, и мне показалось, что мы уже лет двадцать женаты. В голосе Марии появилось что-то менторское; я слишком устал, чтобы вслушиваться в ее аргументы, и пропускал их мимо ушей. Потом я прервал ее и рассказал о своей неудаче в варьете, первой за все эти три года. Мы стояли рядышком и смотрели в окно — к нашей гостинице вереницей подъезжали такси и увозили на вокзал католических бонз: монахинь, патеров и деятелей-мирян, у которых были очень серьезные лица. В толпе я увидел Шницлера, он придерживал дверцу машины, в которую садилась старая монахиня с чрезвычайно благородной внешностью. Когда он жил у нас, то был евангелистом. Теперь он, видимо, перешел в католичество или же явился сюда в качестве евангелического наблюдателя. От него можно было всего ожидать. На улице без конца тащили чемоданы, и католики совали чаевые в руки портье. От усталости и душевного смятения все плыло у меня перед глазами: такси и монахини, огни и чемоданы, а в ушах не переставая звучали убийственно-жидкие аплодисменты. Мария давно прекратила свой монолог о принципах правопорядка, и она уже больше не курила; когда я отошел от окна, она пошла вслед за мной, положила мне руку на плечо и поцеловала в глава.
— Ты такой хороший, — сказала она, — такой хороший и такой усталый.
Но когда я хотел ее обнять, она тихо пробормотала:
— Не надо, не надо, прошу тебя.
И я ее отпустил, хотя этого не следовало делать. Я бросился на кровать, как был в одежде, и в ту же секунду заснул, а утром, когда проснулся и обнаружил, что Марии нет, не очень-то удивился. На столе лежала записка: «Я должна идти той дорогой, которой должна идти». Она дожила почти до двадцати пяти и могла бы придумать что-нибудь получше. Я на нее не обиделся, но все же мне показалось, что этого маловато. Я тут же сел за стол и написал ей длинное письмо, после завтрака я снова сел писать, я писал ей ежедневно и посылал свои письма в Бонн на адрес Фредебейля, но она мне так и не ответила.
У Фредебейля долго не подходили к телефону; бесконечные гудки действовали мне на нервы; я представил себе, что жена Фредебейля спит, но вот звонок разбудил ее, затем она снова заснула и опять вскочила; мысленно я испытал все те муки, какие претерпела она от этого назойливого звона. Я уже собрался повесить трубку, но, поскольку мое положение можно было рассматривать как катастрофическое, решил звонить дальше. Если бы я поднял среди ночи самого Фредебейля, меня бы это ни капельки не огорчило; этот тип не заслуживает спокойного сна. Он болезненно честолюбив и, наверное, даже во сне не расстается с телефоном: вдруг приспичит позвонить или же вдруг ему самому позвонит какой-нибудь сановник из министерства, редактор газеты или крупная шишка из этих федеральных объединений католиков, а то из самой ХДС. Но его жену я люблю. Она была еще гимназисткой, когда он в первый раз привел ее в их католический кружок; ее поза и то, как она смотрела своими красивыми глазами на этих людей, болтавших на богословско-социологические темы, ранили меня в самое сердце. Видно было, что она куда охотней пошла бы на танцы или в кино. Зоммервильд, на квартире которого состоялось это сборище, все время спрашивал меня: