Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что меня беспокоит, так это моя неспособность к самоограничению или же, как сказал бы мой импресарио Цонерер, неспособность сконцентрироваться. Чего только нет в моих выступлениях — и пантомима, и эстрада, и клоунада, — я был бы неплохим Пьеро, но могу быть также хорошим клоуном; и потом я слишком часто меняю свои номера. Вероятно, я мог бы просуществовать много лет, исполняя такие сценки, как «Католическая проповедь», «Лютеранская проповедь», «Заседание наблюдательного совета», «Уличное движение» и еще несколько других, но, когда я показываю один и тот же номер в десятый или в двадцатый раз, он мне настолько приедается, что на меня нападает — в полном смысле слова — припадок зевоты; с величайшим напряжением приходится сдерживать мускулы рта. Я сам навожу на себя скуку. Стоит мне представить себе, что некоторые клоуны лет тридцать подряд проделывают одни и те же фокусы, как сердце у меня сжимается от страха, словно я обречен съесть мешок муки ложку за ложкой. Все, что я делаю, должно радовать меня самого, иначе я заболеваю. Порой мне вдруг приходит в голову мысль, что я могу работать жонглером или петь на сцене: пустые уловки, чтобы избавиться от ежедневных тренировок. А тренироваться надо не менее четырех часов в день, по возможности шесть, а то и дольше. В последние полтора месяца я относился к этому также спустя рукава, довольствуясь малым: несколько раз в день постою на голове, немного похожу на руках и покувыркаюсь да сделаю гимнастику на резиновом мате, который я всегда таскаю с собой. Теперь у меня появилось прекрасное оправдание — ушибленное колено: можно будет валяться на тахте, покуривать сигареты и упиваться состраданием к самому себе. Моя последняя пантомима «Речь министра» была довольно удачной, и мне было жаль сбиваться на шарж, но выше этого уровня я подняться не мог. Все мои попытки испробовать силы в лирическом жанре терпели провал. Мне еще ни разу не удалось изобразить человеческие чувства, не впав в слезливую сентиментальщину. Мои сценки «Танцующая пара», «В школу и домой» были хоть артистичными и потому сносными... Но когда я попытался показать жизнь человека, то снова сбился на шарж. Мария была права, называя мои попытки петь песенки под гитару «попытками к бегству». Лучше всего мне удается изображать нелепости в обыденной жизни: я наблюдаю, складываю свои наблюдения, возвожу их в степень и извлекаю из них корень, но уже с другими показателями... По утрам на каждый большой вокзал прибывают тысячи людей, работающих в городе, и тысячи людей, работающих за городом, уезжают. Не проще ли было этим людям поменяться рабочими местами? А что делается с машинами в часы «пик» — два сплошных потока идут навстречу друг другу. Но стоит людям поменяться работой и местожительством, как с вонищей от выхлопных газов будет покончено, а также и с судорожной жестикуляцией замотанных полицейских на перекрестках, там станет так тихо, что полицейским впору будет играть в рич-рач. На этих наблюдениях построена моя пантомима: в движении находятся только руки и ноги, лицо — белая маска — остается совершенно неподвижным; с помощью моих четырех конечностей мне удается создать впечатление лихорадочной суеты. Моя цель — обходиться с наименьшим количеством реквизита, по возможности совсем без оного. Для сценки «В школу и домой» мне не нужен даже ранец — рукой я как бы придерживаю его, перебегаю через улицу перед самым трамваем, трезвонящим во всю мочь, вскакиваю на ходу в автобусы, соскакиваю, останавливаюсь перед витринами, глазею, пишу мелом на стенах домов, делая бог знает какие орфографические ошибки, и, наконец, предстаю перед грозными очами учителя — опоздал-таки! — снимаю ранец и тихонько прокрадываюсь к своей парте. Мне довольно хорошо удается показать лиризм детского существования: ведь в жизни ребенка все, даже самое банальное, приобретает значимость; ребенок одинок, чурается порядка, он трагичен. И у детей, по сути, никогда нет свободного времени, только после того, как они окончательно усвоят «принципы правопорядка», у них появляется досуг. С фанатическим усердием я регистрирую наступление свободного времени у людей разных профессий: вот рабочий кладет в карман получку и садится на мотоцикл; биржевой маклер окончательно расстается с телефонной трубкой, кладет в ящик записную книжку и запирает его; вот продавщица продовольственного магазина снимает фартук, моет руки, прихорашивается перед зеркалом, берет свою сумочку и уходит. Все это настолько человечно, что по временам я кажусь себе каким-то недочеловеком, потому что свободное время для меня — всего лишь сценка, исполняемая на эстраде. Как-то мы с Марией разговаривали о том, есть ли у животных свободное время: скажем, у коровы, пережевывающей жвачку, или у задремавшего возле забора осла. По мнению Марии, считать, что животные работают и имеют досуг — кощунство. Сон — это тоже нечто вроде свободного времени, он прекрасен тем, что уравнивает и человека и животное; но свободные часы только тогда становятся часами свободы, когда человек переживает их сознательно. Даже у врачей есть часы, когда их нельзя тревожить, духовных лиц в последнее время тоже щадят. Это меня злит, попы не должны иметь свободных часов, тогда они могли бы по крайней мере понять художника. Им совсем не обязательно понимать искусство, разбираться в творческой миссии, в специфике творчества и в прочей ерундистике, но они обязаны понять душу художника. Мы всегда спорили с Марией, есть ли свободное время у бога, в которого она верует. Мария утверждала, что есть, брала Ветхий Завет и читала мне из книги Бытия: «И почил в день седьмой от всех дел своих, которые делал». Я опровергал ее, ссылаясь на Евангелие, и говорил, что, хоть по Ветхому Завету у бога было свободное время, представить себе праздно фланирующего Христа просто-таки выше моих сил. При этих словах Мария бледнела как полотно и соглашалась с тем, что фланирующий Христос — это кощунство; он мог быть свободным, но никогда не был праздным.
Сплю я, как спят звери, обычно без сновидений; бывает, я задремлю всего на несколько минут, но мне все равно кажется, будто я отсутствовал целую вечность — просунул голову сквозь какую-то стену в темную бесконечность, в забвение, в безгранично-долгие свободные часы и еще в то, что ощущала Генриэтта, когда она посреди игры неожиданно бросала теннисную ракетку, роняла в суп ложку или быстрым движением кидала карты в огонь, — полную пустоту. Как-то раз я спросил Генриэтту, о чем она думает, когда на нее «находит», и она ответила:
— Ты в самом деле не знаешь?
— Нет, — сказал я.
— Ни о чем, я думаю ни о чем, — повторила она тихо.
Я возразил ей, что так не бывает, но она сказала!
— Почему? Бывает. Вдруг я ощущаю пустоту и притом как бы опьянение, и мне хочется сбросить с себя туфли и платье — освободиться от всего лишнего.
Она сказала мне также, что это такое прекрасное чувство, что она всегда ждет его, но оно никогда не появляется, когда его ждешь, а всегда приходит нежданно» негаданно, и что это чувство, как вечность. Несколько раз на нее «находило» и в школе; мне вспоминаются телефонные переговоры между матерью и классной наставницей Генриэтты, возмущение матери и ее слова:
— Да, да, истерия, вы совершенно правы... накажите ее построже.
Похожее чувство — прекрасное чувство полной пустоты — появляется у меня иногда при игре в рич-рач, если она длится более трех-четырех часов; я ничего не слышу, кроме стука костей, тихого шелеста передвигаемых фигурок и легкого звона, когда фигурку сбивают. Даже Марии, которая больше любит играть в шахматы, я привил страсть к рич-рачу. Для нас это было как наркотик. Иногда мы играли по пять-шесть часов подряд, и на лицах официантов и горничных, которые приносили нам чай или кофе, я видел то же выражение страха и злобы, какое появлялось на лице матери, когда на Генриэтту «находило»; иногда они говорили: «Невероятно!» — то же, что говорили люди в автобусе в тот день, когда я ехал от Марии домой. Мария придумала очень сложную систему записи по очкам, очки насчитывались в зависимости от того, где сбивалась фигурка, твоя или партнера» получалась любопытная таблица, и я купил Марии четырехцветный карандаш, чтобы ей легче было обозначать, как она выражалась, наши «активы и пассивы». Иногда мы играли в рич-рач во время долгих поездок по железной дороге, вызывая удивление всех серьезных пассажиров... И вот я вдруг заметил, что Мария играет со мной только ради моего удовольствия и успокоения, играет, чтобы дать разрядку моей «творческой натуре». Мысли ее витали где-то далеко. Все началось несколько месяцев назад; я отказался поехать в Бонн, хотя в моем распоряжении было пять дней, свободных от выступлений. Не хотел я ехать в Бонн. Я боялся их «кружка», боялся встречи с Лео, но Мария все время твердила, что она должна еще раз подышать «католическим воздухом». Я напомнил ей, как после первого вечера в этом «кружке» мы возвращались из Бонна в Кельн, какие мы были усталые, несчастные и подавленные и как она все время повторяла: «Ты такой хороший, такой хороший!», а потом заснула, привалившись ко мне на плечо, и только в испуге подскакивала, когда проводник выкликал на перроне названия станций: Зехтем, Вальберберг, Брюль, Кальшейрен; каждый раз она вздрагивала и подскакивала, и я опять клал ее голову к себе на плечо. А потом мы вышли на Западном вокзале в Кельне, и она сказала: «Лучше бы мы сходили в кино». Я напомнил ей все это, когда она заговорила о «католическом воздухе», которым ей надо подышать, и предложил пойти в кино или на танцы, а не то поиграть в рич-рач, но она покачала головой и собралась в Бонн одна. Слова «католический воздух» ничего не говорят мне. В конце концов, мы ведь тогда жили в Оснабрюке и воздух там не мог быть таким уж некатолическим.