Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Выступаю в Карнеги-холле. За месяц до концерта, когда афиши были уже готовы, я послал Майеру уведомление об изменении программы. Вместо обычного моего репертуара (популярная классика плюс современность) объявлялось исполнение народных песен. Майер сопротивлялся с непривычной для него жесткостью. Его возмущала не столько необходимость перепечатывать дорогие афиши (такое случалось и раньше), сколько то, что решение было принято мной единолично, без консультаций с ним. И без каких-либо объяснений.
Только что же я мог объяснить? Что в течение трех уже месяцев не способен сыграть ни одной сложной вещи? Что увеличил количество репетиций вдвое, но пальцы от этого стали двигаться только хуже? Не от этого, может быть, но что хуже – точно. Майер пытался до меня дозвониться, но телефон мой молчал. Живя в одном городе со своим клиентом, Майер мог бы к нему заехать, но что-то ему подсказывало, что делать этого не нужно. Развитая интуиция того, кто давно работает с людьми. Майер к ней прислушивался.
Оставалась только электронная почта, на которую я изредка отзывался. Пока между нами шла переписка, продюсер не уступал. Когда же в один из дней он до меня все-таки дозвонился, то понял, что настаивать бесполезно. Я разговаривал с ним спокойно, но за этим спокойствием Майер почувствовал отчаяние. Он не понимал, что является его причиной, но глубина отчаяния была беспредельна. Программу составили так, как этого хотел я.
В Нью-Йорк мы с Катей прилетаем накануне концерта. В аэропорту лимузин подъезжает к самому трапу, и многочисленные поклонники в зале прилета оказываются не у дел. Встречающим объявляют о том, что маэстро уже уехал. Букеты и плакаты, то там то тут всплывающие над головами, постепенно сливаются в единой процессии. Мысленным взором вижу, как со вздохами разочарования (звездная болезнь) шествие направляется к выходу из аэропорта. С поклонниками так не поступают. Часть букетов приземляется в урне, и виртуоза Яновского для их владельцев больше не существует.
Сам виртуоз проводит вечер в гостинице. Даже ужин мы просим подать в номер. Вечером следующего дня спускаемся вниз и садимся в кадиллак. На переднем сидении нас уже ждет Майер. Он внимательно всматривается в меня, словно ожидает подвоха. Явно опасается увидеть меня каким-то другим. Скрывшим, к примеру, потерю глаза или ноги. Или, что было бы уж совсем плохо, руки, без которой не сыграешь даже народной песни. Нет, всё на месте. Майер немного успокаивается и кивает шоферу. Машина трогается с места – ехать здесь всего ничего.
Через десять минут подъезжаем к Карнеги-холлу. Величаво причаливаем: на это способны лишь дорогие машины. Служащие Карнеги-холла открывают двери кадиллака. С левой стороны выходит Катя, с правой, секунду спустя, – я с гитарой в футляре. Раздается многоголосый гул приветствия, мы машем собравшимся. Директор Карнеги-холла целует Кате руку и обнимается со мной. Щелкают фотоаппараты. Направляясь к дверям, я даю автографы, несколько раз останавливаюсь, давая возможность сделать селфи. За нами следуют служители концертного зала с врученными мне букетами.
Я знаю Карнеги-холл как свои пять пальцев, но (традиция есть традиция) директор следует впереди, показывая дорогу. В гримерной мне приносят крепкий чай в стакане с серебряным подстаканником – когда-то давно директору сказали, что так это делается в России. В поезде. Ему не сказали, что в поезде. Впрочем, в вытянутой гримерной это даже уместно: большое такое купе. Я слышу бодрый метроном колес – именно то, что нужно для этюдов.
Растираю руки и сажусь разыгрываться. Между этюдами отпиваю из стакана по нескольку глотков. Ложусь на кушетку и закрываю глаза. 19:07. Аккуратный стук в дверь: мистер Яновски…
– Не волнуйся, – шепчет мне Катя на ходу, – всё будет в порядке.
– А я не волнуюсь. Действительно не волнуюсь.
Перед тем как выйти из кулис, целую ее в лоб. Катя не пойдет в зрительный зал, весь концерт она будет стоять здесь. Так происходит всегда. Я подключаю к гитаре антенну микрофона и даю знак звукорежиссеру. Получив ответный знак, направляюсь к освещенному пространству сцены. Зал взрывается. Иду, опустив голову, словно сосредотачиваясь. На самом деле – привыкая к слепящему свету сцены: я так и не научился справляться с ним. Остановившись у высокого стула на авансцене, поднимаю голову. Улыбаюсь. Улыбка транслируется на большой экран. Из-за полуприкрытых век кажется улыбкой слепого.
Хаос переходит в ритм. Невероятный шум сменяется стройными волнами аплодисментов. Меня приветствуют стоя. В моих руках сверкает гитара. Сажусь на край стула (ноги на нижней перекладине) и беру два аккорда. Высокий стул и моя поза странным образом создают картинку бара. Не покажется, в общем, противоестественным, если сейчас я что-нибудь закажу. Какой-нибудь, скажем, хороший русский напиток.
На сцену вылетает плюшевый мишка как выражение симпатии к России. Я встаю и кланяюсь. Поднимаю мишку, сажаю его на один из пюпитров, возвращаюсь на место. Шум понемногу стихает. Не ожидая полной тишины, начинаю играть белорусскую Купалинку. Звучит только гитара, без голоса. Свет на сцене гаснет, остается лишь резкий яркий круг, в центре которого – музыкант. Он одинок, а песня его грустна. Ее слова в английском переводе скользят по огромному экрану.
Организаторы концерта сомневались, что давать слова необходимо, но я настоял. Без этого, сказал, ничего не будет понятно. Купалiнка-купалiнка, цёмная ночка… Цёмная ночка – дзе ж твая дочка? Со словами (возражали) все равно ничего не понятно. Ведь это же нужно объяснять, что в ночь на Ивана Купала девушки плели венки и клали их на воду, узнавали свою судьбу. И потом: чья дочка, почему плачет? А что тут объяснять, удивляюсь. Все ведь предельно ясно. Мая дочка у садочку ружу, ружу полiць. Ружу, ружу полiць, белы ручкi колiць. Кветачкi рвець, кветачкi рвець, вяночкi звiвае. Вяночкi звiвае, слёзкi пралiвае. Какая разница, чья дочка, – важно, что плачет. В искусстве лучше недосказать, чем сказать слишком много. А зрители будут плакать о своем.
На последней ноте поднимаю глаза и смотрю в зал. Вижу, как в отраженном от сцены свете блестят мокрые щеки. В руках аплодирующих мелькают носовые платки. Видны только зрители первых рядов, но я знаю, что там, в темной глубине зала, мою музыку чувствуют так же остро. Может быть, даже острее: подобное нередко происходит с теми, кто не может позволить себе хорошие места.
Встаю и (гитара на ремне) выхожу на авансцену. Когда Липу вековую я исполняю с голосовым сопровождением, зал тоже встает. Звучит мое странное гудение. Никогда с него не начинаю: пусть вначале послушают, каково оно без него – с одними лишь струнами. Мой голос входит в резонанс с гитарой, я чувствую их гармонию. Лишаюсь тела и превращаюсь в звук, в тонкую такую, почти неощутимую энергию. Пока рука не устала, решаюсь на сложную вариацию этой песни и играю ее почти без ошибок. Бросаю взгляд за кулисы и вижу поднятый Катей большой палец.
Ни палец, ни светящееся лицо Кати не могут меня обмануть: я знаю, как она волнуется. Сегодняшнее выступление построено особым образом. Я начал с вещей, которые обычно являются кульминацией концерта. Они играются тогда, когда градус напряжения достигает, кажется, предела. Зал неистовствует. И вдруг – новая вершина, которая еще мгновение назад казалась невозможной. Возможна ли она сейчас?