Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну, что же, поедем готовиться?
Взгляд его выпуклых, умных глаз, в одном из которых лопнул сосудик, и вокруг зеленого зрачка разлилась лужица крови, странно подействовал на Лопухина. От этого доктора веяло покоем, устойчивостью жизни, и даже в том, как он барственно и дружески положил руку с круглыми ногтями на одеяло, под которым пряталась умирающая рука Лопухина, было что-то настойчивое, властное, чему у Лопухина не было ни сил, ни желания сопротивляться.
– Протез будет полностью имитировать отсутствующую правую конечность, – негромко и медленно, словно гипнотизируя его, сказал доктор в бабочке. – Вы никогда не видели, как выглядят современные протезы?
– Но я же художник, – слабо возразил Лопухин.
– Понимаю. Очень понимаю и сочувствую. Но тут ведь вот какое дело: если не ампутировать, вы скоро погибнете. Антибиотики уже не работают. Стало быть: вы не художник с таким прогнозом. Протез же дает вам шанс. В пятидесяти случаях из ста левая рука берет на себя функции правой. Я не берусь ничего утверждать, мы же не в игрушки играем, но я позволю себе надеяться, что ваша левая рука не будет бездействовать и многое из того, что умела правая, возьмет на себя. Вам решать.
– А если я все-таки откажусь? – уставившись на бархатную бабочку до того, что она стала расползаться, спросил Лопухин.
– Ну, тогда… – доктор недоуменно развел руками. – Тогда нужно устроить небольшое юридическое мероприятие, на котором вы в присутствии судьи, вашей жены и пары свидетелей подпишете бумагу, в которой будет сказано, что вы официально отказываетесь от жизненно важной операции. Мы вас отпустим, будете, как обычно, приходить на перевязки, но, к сожалению, долго это не продлится. Сепсис – это быстрая, молниеносная вещь.
Бархатная бабочка стала бесформенным пятном, она заслонила собою не только доктора, стену и хрупкое сооружение отодвинутой к окну капельницы, но и небо, изо всех сил стремящееся влиться в палату своей доверительной голубизной. Ничего не осталось, кроме этого мигающего, темного пятна, внутри которого ждала смерть. Лопухин плакал и трясся от своих слез, не вытирая их и уже ничего не пряча.
Доктор Андреас погладил его по спине так, как гладят детей, когда пытаются их успокоить.
– You ll be fine, you ll be Ok, – сказал он. – You ARE an artist. You already ARE[3].
Лопухин поставил закорючку на какой-то бумаге, потом пришла шоколадная медсестра и еще раз померила давление. Потом пришла другая медсестра, улыбчивая, кудрявая, ярко-рыжая, и сделала кардиограмму. Минут через пять пришла третья с серьезным болезненным лицом, долго считала пульс, слушала сердце и, наконец, сделала какой-то укол. Лопухин неожиданно почувствовал нежную и благодарную любовь ко всему: этим медсестрам, доктору с бархатной бабочкой и доктору Андреасу, пустой белой кровати, которую с его кроватью разделяла тумбочка, столь доброму чистому небу, на котором сейчас остановилось чудесно вылепленное облако, напоминающее женское лицо, знакомое, кстати (какой-то певицы), но, главное его переполняла любовь и благодарность к своей забинтованной, страшной руке, которую он так и не сумел спасти. Уже не плача, он смотрел на нее и мысленно разговаривал с ней так, как когда-то разговаривал с маленькой парализованной болонкой Агнессы, которая изо всех сил смотрела на него своими угасающими глазками. Мысли его путались, но это была какая-то приятная, сладостная путаница, в которой все на свете вдруг соединилось и словно бы проросло друг в друга. А главное, не было смерти. Ее не было в том смысле, который пугает человека и невыносим для него, потому что человек не может принять того, что принимают все остальные живые существа. Они же – от крошечной божьей коровки до дерева – знают, что смерть – это не конец того, через что они уже прошли, а начало другого, через что еще придется пройти, но где это будет и как это будет, не знает никто.
Лопухина переложили с кровати на каталку, потом в сопровождении той же болезненной и серьезной медсестры перевезли в лифте на другой этаж и там вкатили в операционную. В операционной с ним коротко побеседовал анестезиолог, серьезная медсестра пожелала удачи, ушла, улыбнувшись неожиданно яркой и белой улыбкой, хирург, появившись в маске и шапочке, снял с себя маску и крепко пожал ему левую руку, а потом наступила легкая, покачивающаяся темнота, словно его опустили в аквариум.
…он писал портрет женщины, имени которой не помнил, но помнил, что она его жена и что от того, как получится этот портрет, зависит вся его жизнь. Он писал ее стоящей посреди неровного поля, засыпанного подмороженными, сероватыми, мелкими цветами, напоминающими засохших бабочек. Женщина была в летнем платье и теплом платке, наброшенном на круглые плечи, босая, спокойная, тихая. Лицо ее было, как показалось ему во сне, слегка похожим на лицо Моны Лизы, такое же мягкое, с задумчивым и ускользающим взглядом. Он чувствовал, что взялся за невыполнимую задачу, потому что Мона Лиза написана несравненным Леонардо, и ему, Юрке Лопухину, дураку и пьянице, нужно знать свое место и не лезть куда не просят, но в руке его, цепко держащей кисть, горел сильный, ровный огонь, как в печи, он слышал его гул, его слабое потрескиванье. Рука двигалась сама по себе, безошибочно нанося то светлые, то темные мазки, останавливаясь, увязая, выпархивая. В глазах его женщины проступило какое-то диковатое наслаждение, которое ничем не напоминало Мону Лизу и которого сам Лопухин слегка испугался. Рука его, однако, продолжала работать, она продолжала гореть, и он ей доверился…
* * *
Самолет из Нью-Йорка, где у Коли была пересадка и где он провел всю ночь, опаздывал. В церкви ей сказали на прошлой неделе, что лучше не летать компанией «Дельта», всегда опаздывает. Нина терпеливо ждала, глядя на табло и ни о чем не думая. Прошел час. Она зашла в уборную и попила холодной воды прямо из крана. Вернулась на прежнее место. Наконец на табло загорелось одно слово: LANDED. Значит, слава Богу, приземлился. У нее отнялись ноги, и, не чувствуя их, она подошла к той двери, откуда он должен был вот-вот появиться. Выходили разные люди, какого-то старика вывезли на инвалидном кресле, младенца с золотым пухом на голове вынесли на руках, а Коли все не было. По Нининой спине тек холодный пот, голова пылала. Но вот и он вышел. Он нисколько не изменился с того дня, когда они простились в киевском аэропорту, и даже рубашка была той же самой: в полоску, немного застиранной.
Она не бросилась к нему, она подождала, пока он подойдет, и тут упала на него, как падают на землю, если только представить себе, что земля принимает другое, перпендикулярное самой себе, положение. Она упала на него всем телом, в котором душа ее была растворена, как кусок сахара растворен в горячей воде, поэтому, если искать в теле душу, то вряд ли ее и найдешь – растворилась.
– Ну? – выдохнул он. – Вот и я.
Она не ответила, не оторвалась от него, не пошевелилась.
Cо своей первой женой Галиной Еремеевной я познакомился прямо перед армией. Тогда было принято, чтобы военнослужащие с девушками переписывались. Галина Еремеевна не была моей девушкой – мы с ней на каком-то дне рожденья один раз всего и увиделись, я ее даже не очень хорошо запомнил, но она мне дала свой адрес, и я написал ей письмо. Галина Еремеевна ответила сразу и прислала фотографию. На фотографии она мне понравилась. Особенно понравилась ее толстая белокурая коса, которая лежала на плече, как батон хлеба. Я до этого никогда не видел, чтобы у женщины были такие толстые косы. Только на елке у Снегурочки. Мне сразу начали сны сниться: расплетаю я эту косу, а она у меня в пальцах запутывается, выскальзывает, я тороплюсь, раздираю волосы руками, чуть не плачу от нетерпения, а Галина Еремеевна лежит тихо рядом, уже безо всего. Вернулся из армии, сразу женился. Через год дочка родилась: Елена. Еще через два года сыновья – близнецы. Иван и Петр.