Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В который раз показываю им «опасный» апперкот с подскоком.
Пожимает плечами Шароев. Апперкот с подскоком он не признает. Задумались ребята. Последнее время я выигрывал и не нарывался.
Вмешивается Азимов:
– Чего сгрудились? Идите все сюда. Послушайте. Не надо никому мешать и заставлять. У каждого свои способности, свои наклонности, свои возможности. Не мешай ему, Шароев. Не мешайте ему, ребята. Я кому-нибудь мешал, скажи, Дубровский? Только себя признаешь, Шароев.
Обиделся Шароев. Он признает только Демпсея. Открыто заявил…
…И-И попросил меня разрисовать расписание занятий, и я принес ему.
– А-а! – вдруг заорал он. – А рука не та! А!
– Какая рука?
– Не та рука у подбородка на рисунке, правая должна быть у подбородка, а не левая! Идите все сюда! Смотрите, где у него рука!
Ребята его окружили, рассматривают мой рисунок боксера в стойке.
– Поднимаете меня на смех из-за маленькой допущенной ошибки.
– Маленькая?! Левая у подбородка вместо правой – маленькая ошибка? Шиворот-навыворот получается, верно я говорю, Дубровский?
– Нарисуй меня в стойке, – просит Шароев, – выйдет?
– Гасанова сможешь нарисовать? – спрашивает Гасанов.
Азимов отводит меня в сторону.
– На целый лист перерисуешь фотографию жены? В молодые годы снималась. В раму вставлю.
– Вы же только что меня ругали!
– Я?! Отличный рисунок! Боец отличный изображен! Левая рука вместо правой – только и всего.
– Раньше я рисовал, – говорю, – теперь бросил. Не получится у меня портрет.
– Получится, еще как получится. Ты только не волнуйся. Ты, главное, не волнуйся. Если человек рисует, он никогда не бросит, до конца жизни будет рисовать. Если бросит – опять начнет. Непременно начнет!
– С чего вы взяли, что я опять начну?
– Портрет нарисуешь?
– Ну, так и быть, Шароева в стойке нарисую, просит человек. Гасанова нарисую и больше не буду в жизни рисовать.
…Все отправляются домой, а я остаюсь один в зале оттачивать удары. Ключи мне И-И доверяет. У меня желание остаться, а И-И не против.
Ключ у меня теперь не от оперы, а от боксерского зала.
Добился ключа.
Многого еще добиться нужно.
Она улыбалась как ни в чем не бывало, будто не кидала в меня сверху цветочные горшки. Смотрела на меня и улыбалась тепло и приветливо. Сама подошла и спросила, как и что, как мама, будто ее моя мама больше всего на свете интересует. Я сказал, мама ничего, все в порядке, папа тоже жив-здоров. А она все стоит, не уходит. Вдруг говорит:
– Давно пришел бы. До сих пор прийти не мог, не стыдно?
– Разве я к тебе не приходил?
– Ах, тогда, в окно? – Она засмеялась. – А ты приходи в дверь, ладно? Позвони по телефону и приходи. Хорошо?
– Я приду.
– Непременно приходи.
Заглянула в меня своими круглыми глазами.
На другой же день ей позвонил.
– Алло! Я так рада! Сейчас же заскакивай!
Открывает дверь и чуть не вешается мне на шею. Без умолку тараторит, целует меня в щеку, не ожидал. Предлагает жидкий шоколад в чашечке. Сроду не пил. Сидим с жидким шоколадом, попиваем маленькими глоточками.
– Откуда, – спрашиваю, – выкопали этот жидкий шоколад? Где его продают? Ни разу не пил.
Она улыбается.
– Обыкновенный, в плитках. Сваришь его, и готово. Мама в одной книжке вычитала. Нравится?
Я сказал, нравится.
– А я тебе не нравлюсь? – спрашивает.
– Кто тебе сказал, что не нравишься? Конечно нравишься. А где этот тип?
– Я с ним в ссоре.
– Вот оно что.
– Тебе что до него? Подумаешь, я о нем даже не вспоминаю.
– А обо мне вспоминаешь?
– Я хотела тебе позвонить вчера, а потом…
– Позвонила бы.
– Налить тебе еще?
– Налей.
Мы сидели и пили под зеленым абажуром жидкий шоколад, как в шикарном фильме. Под стеклом в серванте стояли рюмки, этажи рюмок, чашек и фужеров. А на серванте вазы, много хрустальных, разных цветов. Вся комната для меня состояла из рюмок, ваз, разноцветных хрупких стекляшек.
Никогда у нас разговор не протекал настолько гладко, просто, естественно, без напряжения. Я всегда хотел, чтобы она меня с полуслова понимала, но этого у нас никогда не получалось. Мне всегда казалось, она должна думать так же, как и я, но она никогда так не думала, а скорей наоборот. Ее мысли всегда шли в другом направлении, ни капельки контакта. Ее улыбку я принимал совсем по другому поводу, она всегда улыбалась не тому, чему я думал, и непонятно, чему хихикала. Даже если мы вместе улыбались или смеялись, то каждый по-своему, а не одному и тому же, как я предполагал.
И я сказал ей об этом.
– Ты что, святой, да? – сказала она.
Меньше всего на свете считал я себя святым.
– Почему святой?
– А что же ты?
– Чего?
Она вздохнула. Опять я ее не понимал и расстроился.
– Бабушки дома нет? – спросил я.
– Нету.
– А где все-таки твой приятель?
– Я же тебе сказала: он мне надоел. – Она перешла на кушетку, устроилась полулежа, обнажив ноги намного выше колен, а рядом поставила чашечку с горячим жидким шоколадом.
– О том, что он тебе надоел, ты мне не говорила.
– А как я сказала?
– Не помню.
– И я не помню.
– Ты вроде сказала – с ним в ссоре… И еще сказала – о нем не вспоминаешь, так?
– Чего ради он тебе сдался? Мало ли…
Она не договорила, а меня словно иголкой кольнуло это «мало ли».
– Я хочу быть самостоятельной и иметь призвание актрисы, – вздохнула она, – а еще я хотела бы иметь ребенка…
Я ужасно смутился, сам не знаю почему, что ж плохого иметь ребенка, но я сильно покраснел, а она сказала:
– Да ты совсем ребенок.
А она не ребенок, вот те на… Я вытащил из кармана газету, показал ей, где написано про меня, но это ее нисколько не заинтересовало.
– Ты мне нравишься, – сказала она, – но не за это. Чудак, разве за газетную статью можно нравиться?
– А за что же?
– Так…
Она отпила глоток жидкого шоколада и сказала: