Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все имевшиеся у нее украшения она велела переплавить в огромное сердце – не зная, как иначе выразить свою боль. Потому что в груди у Дружбацкой дыра, о ней не забудешь – там болит, давит. Она изготовила из золота протез, искусственное сердце – и теперь жертвует сердце монастырю; монахи вешают его рядом с остальными дарами. Непонятно, почему, увидев, как ее сердце присоединяется к другим, большим и малым, Дружбацкая испытывает величайшее облегчение, больше, чем при молитве или когда заглядывает в черное, непроницаемое лицо Мадонны. Тут столько боли, что ее собственная боль становится частью пролитого здесь моря слез. Одна человеческая слеза – крошечная частичка потока, который впадает в реку, а река – в бóльшую реку, и так далее, до тех пор, пока наконец, увлекаемая мощным течением, эта огромная река не впадет в море и не растворится на горизонте. Дружбацкая в этих сердцах, развешанных вокруг Мадонны, видит женщин, которые потеряли, теряют и будут терять своих детей и внуков. В определенном смысле жизнь есть постоянная утрата. Тот факт, что мы что-то получаем, становимся богаче, – величайшая иллюзия. На самом деле богаче всего мы в момент рождения, а потом уже только теряем. Именно это воплощает Мадонна: изначальную целостность, божественное единство нас, мира и Бога – то, что будет утрачено. Остается лишь плоское изображение, темное пятно лица, призрак, иллюзия. Знак жизни – крест, страдание, ничего больше. Так она себе все это объясняет.
Ночью, в доме для паломников, где Дружбацкая сняла скромную комнату, ей не спится. Она не спит уже два месяца, только погружается в короткую дрему. Во время одной из них ей снится мать; странно, мать не снилась уже лет двадцать. Поэтому Дружбацкая понимает этот сон как предвестие собственной смерти. Она сидит у матери на коленях и не видит ее лица. Только очень сложный узор на платье, что-то вроде лабиринта.
Когда на следующее утро, еще до рассвета, Дружбацкая снова приходит в капеллу, ее внимание привлекает высокий статный мужчина в турецком платье, в темном кафтане, застегнутом под подбородок, с непокрытой головой. У него густые черные усы и длинные, припорошенные сединой волосы.
Сначала он горячо молится, преклонив колени, – губы шевелятся беззвучно, прикрытые веки с длинными ресницами подрагивают, потом ложится, раскинув руки, на холодный пол, прямо посередине, перед самым ограждением, оберегающим святой образ.
Дружбацкая устраивается в нефе, у стены, и с трудом опускается на колени – боль пронзает старое худощавое тело. В почти пустой капелле любое шарканье, любой вздох усиливается и кажется шумом или ропотом, эхом, отзывающимся от свода, пока его не заглушит один из гимнов, которые время от времени запевают монахи:
Ave regina coelorum,
Ave Domina Angelorum:
Salve radix, salve porta,
Ex qua Mundo lux est orta[181].
Дружбацкая пытается найти в стене какую-нибудь трещину, какой-нибудь зазор между мраморными плитами, которыми выложены стены капеллы, чтобы можно было сунуть туда свернутый листок. Ибо как записка может дойти до Бога, если не через каменные уста храма? Мрамор гладкий, а стыки заделаны с безжалостной тщательностью. Наконец удается втиснуть бумажку в небольшое отверстие, но Дружбацкая знает, что она недолго там продержится. Скорее всего, выпадет, и ее затопчут толпы паломников.
В тот же день после обеда она снова встречает высокого мужчину с рябым лицом. Дружбацкая уже знает, кто он такой. Хватает его за рукав, мужчина смотрит на нее удивленно, его взгляд кажется ласковым и нежным.
– Это вы, милостивый государь, – заключенный еврейский пророк? – бесцеремонно спрашивает Дружбацкая, глядя на мужчину снизу вверх, поскольку едва достает ему до груди.
Тот понимает, кивает головой. Выражение лица – мрачного, уродливого – не меняется.
– Говорят, вы творили чудеса, исцеляли.
Яков и бровью не ведет.
– У меня умерли дочь и шесть внучек, – Дружбацкая растопыривает перед ним пальцы и считает: раз, два, три, четыре, пять, шесть… – Вы знаете, что покойника можно вернуть к жизни? Говорят, так бывает. Пророки умеют это делать. А у вас хоть раз получилось? Оживили вы хоть одну паршивую псину?
25
Ента спит под крыльями аиста
Песеле, уже крещенная, вышла замуж за двоюродного брата с той же фамилией, теперь ее зовут Марианна Павловская. Свадьбу играют в Варшаве осенью 1760 года, в печальное время, когда Господин находится в заключении в Ченстохове и когда махна словно бы оказывается придавлена к земле, все полны неуверенности и страха. Однако ее отец, Израиль, ныне Павел, тоже Павловский – вся семья взяла одну фамилию, – считает, что надо жить дальше, жениться и заводить детей. Никуда не денешься. Жизнь – это сила, она подобна потоку, мощному течению, которому нельзя сопротивляться. Так он говорит, на скудные средства устраивая шорно-седельную мастерскую, где собирается шить красивые кошельки и ремни из турецкой кожи.
Скромную свадьбу играют в церкви на Лешно, ранним утром. Ксендз долго объясняет, как это будет происходить, но Песеле и жених, мать – Собла, теперь Хелена, отец – Павел Павловский и все свидетели и гости тем не менее чувствуют себя неуверенно, словно плохо разучили движения танца, который им предстоит здесь исполнить.
Глаза Песеле от волнения наполняются слезами, ксендз принимает это за смятение, естественное для невесты, и улыбается ей, как ребенку. Будь это уместно, он бы погладил девушку по голове.
Столы расставили в квартире, откуда вынесли всю остальную мебель. Угощение уже ждет. Гостям, уставшим после долгой службы в холодном костеле, хочется согреться. Пока они едят, Павел Павловский разливает по стаканам водку – чтобы развеселить и приободрить их, ведь все сидящие за столом столкнулись с чем-то чуждым и пока что неприятным, происходящим впервые, хотя уже известно, что отныне оно будет повторяться. Все словно бы сидят вокруг большой пустоты и едят ее ложками: как будто белые столы, накрытые скатертями, – это чистое небытие и они празднуют его бледный холод. Это странное чувство сохраняется на протяжении первых двух блюд и нескольких рюмок водки. Потом задергивают занавески на окнах, столы отодвигают к стенам, и Франтишек Воловский с отцом