Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Через два дня свадьба на Никитской, в просторном, пышном храме Большого Вознесения, – в Вознесенье родился он в маленьком домике в Елохове! – в храме, где с царских врат смотрят, величественны и стройны, Мария и Гавриил. Не они ли отомстят новобрачному?
Священник меняет кольца, и кольцо Пушкина падает со звоном на пол.
Потом медовый месяц с юной женой в маленькой квартирке на Собачьей Площадке, – в нарядно разубранной квартирке в угоду Натали; потом скоро новая жизнь, уже петербургская, и Пушкин только рассеянным гостем появляется в Москве. Еще немного дней, – и Москва навеки теряет своего сына…
Возможно ли жить в Москве и не чуять над Городом этой благословенной тени, простирающей над ним свои руки пророка и вождя?
XXVІ. Дорогомилово
В Дорогомилове играют Шекспира, в Дорогомилове гордый Лир отвергает бедную свою Корделию, и снова звучат знаменитые слова.
Не знаешь, смеяться ли до слез, сердиться или радоваться тому, что в этой неумытой неряхе-слободе, где каменные дома пахнут уездом, а деревянные – захудалой деревней; где навоз насыщает собою атмосферу; где валяется сор и грязь на улицах и несется вонь из-за заборов; в Дорогомилове, где до войны было 40 тысяч безграмотных; в этом чудовищном Дорогомилове, где можно было клясться, что Россия – Азия, а не Европа, – как раз в памятный год начала войны играми Шекспира!..
Кажется, лучше всего было бы сначала вымыть дитя, вычесать вшей, внушить отвращение к грязи и к паразитам, приучить его чистить нос не пальцем на тротуаре, – одним словом, выкопать из-под спуда «Юности честное зерцало» и научить данников орды быть европейцами.
Но Россия есть антитеза логичности; она чешет зад и затылок, а сама норовит ухватить самое последнее из завоеваний Европы.
Невероятнейшее у нас и есть самое вероятное, и самое дикое как раз случается каждый день. Не хватит фантазии, чтобы описать, что такое ты, Наша Россия.
Помню, – студент и курсистка с хохотом рассказывали, как побывали на Святках в родной деревне Новгородского края. Там в каждой избе были приятели, – учащаяся молодежь. Новое поколение все «выходило в люди». Оказывается, что все они за Святки немилосердно измучились. Ага, «отцы и дети» подумаете вы! Ничуть не бывало! «Отцы» были очень довольны «детьми», хотя им то и следовало бы возроптать и вознегодовать. В избах нельзя было жить из-за жестокого угара, так как испокон веков в той деревне никто не умел правильно сложить дымовые трубы. Так и угорали, или скитались по морозу и стар, и мал. Тысячу лет жили так и терпели, и вот наконец дождались, что молодое поколенье припало к источнику всякого знанья. И что же! Ни в одной из этих юных голов не зародилась мысль, что прежде всего надо ввести элементы культуры в чудовищно первобытный уклад родного дома. Что надо научиться прежде всего у хорошего печника, хотя бы в столице, – их там тысячи, – как делается такая простая вещь, как правильный дымоход, – и немедленно, в одиночку или общими силами ввести это подлинно-нужное знание в жалкую свою деревню. Нет, – прожили Святки печенегами и уехали, захватив с собою книжки и разговоры, и оставили стариков коротать свой век в угаре и тоске. Эта наивная, не стыдившаяся себя повесть брата и сестры всегда приходила мне на память именно в Дорогомилове.
Когда открыли здесь курсы для рабочей молодежи, то устроили однажды чтение для слободы. В жалком помещении набралось множество посетителей. Они толкали и щипали молоденьких учительниц, шептали им гадости, как проституткам; а после чтение ухватились за стулья и понесли их к себе домой на память. Таковы были московские дикари на самом кануне революции.
Курсы кое-как влачили свое существование рядом с царской казенкой и лицемерным царским «попечительством о трезвости». В их недрах зародился кружок любителей и смелая мысль играть Шекспира.
Не подлинного, конечно, а ряд сокращенных сцен, которые должны были дать зрителям Дорогомилова намек на истинную драму, почти подобный тому намеку, какой дает азбука на музыку Пушкинского стиха. Сцена была самодельная, костюмы из крашенных и разрисованных рогож, дававших хороший эффект на сцене, – все вместе воскрешало почти елизаветинскую Англию, с наивной грубостью игры и бедностью первобытных декораций.
Если эта элементарность и скудость обстановки переносила за триста лет назад ко временам Шекспира, – то игра дорогомиловских любителей, плебейса, грубость голоса, жеста, всех движений, – уносила мысль к тем стародавним легендам, где короли и царевны живут среди пустоши и лесов и ничем не отличаются от смерда.
Можно было смеяться до слез во время сцены между Гонерильей и Реганой, потому что они были откровенно размашисты и грубы, как в своей ежедневной прачечной; можно было хохотать, когда король французский большим пальцем наотмашь указывал на плачущую Корделию, – когда Лир бранился совершенно как ругается мастер на заводе, – когда актер-слуга невпопад сморкался за кулису. Наивная, непосредственная грубость рабочих будней и домашних дрязг с неожиданной яркостью, откровенно и безискусственно, сквозила в каждом движении этой молодежи.
Было невообразимо смешно, нельзя было удержаться от смеха, и вместе с тем стыдно было хохотать. Потому что Лир вышел из-за двери с такой почтенной бородой, таким взволнованным и торжественным, его платье из рогожи так величественно падало прямыми линиями и так сияло красками и золотом своего бордюра; тоненькая малюсенькая папиросница в белом платье Корделии была так мила с золотым ободком в распущенных волосах, и французский король так энергично вступался за ее невинность, что внезапно рождалась в голове дикая, нелепая мысль: да не так ли нужно, собственно говоря, играть эти драмы? Да не нужна ли та первобытная грубость для подлинности передачи движений и жестов элементарных шекспировских душ? Когда ушли наконец бранчивые прачки, Гонерилья и Риана, когда они кончили наступать друг на дружку как разъяренные торговки и угрожать здоровыми кулаками, – была сейчас же сцена безумия Лира. Молодой железнодорожный рабочий, выучивший, – как и все впрочем, – свою роль на зубок, вошел в неистовство, почти до забвения шекспировских слов; на пространстве в десять аршин метался он так безудержно, словно был он не в Дорогомилове, а в дикой и голой степи древней Англии, будто над ним бушевали бури небес, будто в самом деле он сходил с ума от горя, от муки самобичевания, от отчаяния и любви к бедной своей Корделии. Тут уже смех не шел на ум, тут веяло вихрем истинного искусства и истинного вдохновения.
Не будем смеяться над тем, что прачки, игравшие Гонерилью и Регану, чувствовали себя неизмеримо выше подруг на ролях простых служанок и