chitay-knigi.com » Историческая проза » Воспоминания о XX веке. Книга вторая. Незавершенное время. Imparfait - Михаил Герман

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 13 14 15 16 17 18 19 20 21 ... 100
Перейти на страницу:

Жена художника — он захворал после статьи — пришла на заседание бюро, грубейшим образом поносила авторов статьи (впервые услышал я тогда бессмысленный, но какой-то опасный термин «тенденциозная критика») и просто по-бабьи рыдала. Все знали, что такое разнос в партийной печати, а «Культура» была органом ЦК. Ненавистью и злорадством сочились те дни. Не могу сказать, что обидели слабого: «художники историко-революционной темы» всегда были закаленными бойцами и опытными лицемерами, при случае они не пощадили бы никого. Но сделать козлом отпущения малозначительного художника, одного из многих, — было в этом что-то лакейское. Сейчас все это кажется неприличным, мне жаль человека, вряд ли что-то понявшего, ставшего жертвой времени и агрессивного либерализма. А тогда я ликовал со всеми.

Был еще всплеск свободолюбия весной 1965-го, когда в Таврическом дворце проводили отчетно-перевыборное собрание Ленинградского союза художников. Впервые я был в атмосфере советского, слегка либерального, как любили тогда говорить, «форума». Либерального, поскольку творческие союзы были несколько непредсказуемы, могли избрать в правление не совсем «тех», сказать не совсем «то» etc. Так и случилось. Наш милый Яков Пантелеймонович Пастернак произнес в присутствии ленинградского партийного начальства и больших бонз из Союза художников СССР отважную, чудовищно крамольную речь, клонящуюся к упразднению соцреализма и свержению всех основ. Радикалы, знавшие Пастернака, приняли речь с ликованием, остальные — с недоумением, поскольку из-за упоминавшегося выше косноязычия оратора ничего решительно понять не смогли. Тем не менее бунт продолжался, художники ругали начальство, стали требовать каких-то льгот, жаловаться на несправедливости и выдвигать в правление не те кандидатуры. В рядах большого начальства погасло привычное спокойствие.

И тогда выступил Владимир Александрович Серов, официальный и реальный вождь Союза художников и к тому же президент Академии художеств. Один из самых умных и беспринципных политиков от искусства, жестокий, страшный, по-своему блестящий человек.

«В этом зале, — сказал он с глубокой болью и страстью, в которые трудно было не поверить, — с этой трибуны, с которой говорил Ленин…» И тут голос его дрогнул, как когда-то, когда рассказывал он нам, студентам, как красив был Сталин в гробу. «…С этой трибуны, — говорил он, и голос его наливался гневом и болью, — говорят теперь о коммунальных склоках…» И уже речь его тонула в безумных тупых партийных аплодисментах, уже вставали люди с искаженными державной наркотой лицами, уже рванулось собрание по накатанным Владимиркам официозного единодушия. Как было не вспомнить «Тлю»! И все оказались беспомощными. Подействовал безотказный механизм устрашения — идеологический «условный рефлекс»: очень большой начальник произнес главное заклинание, кодовое слово — «Ленин». В покорных головах партийных художников замигали красные лампочки опасности, либеральный хмель сменился покорной и злобной бдительностью. А ведь все равно мне нравилась причастность к этой жизни для избранных, для членов союза, нравилась эта возможность «щипать советскую власть под одеялом» (Булгаков), злорадствуя с коллегами, нравились эти фиги в кармане, все тогда нравилось. Был неразборчив, скорее просто тщеславен и думать ленился. Или боялся?

Жизнь моя, что называется, «буксовала». Кроме союзовских мнимостей, мало что меня радовало. Дома все было плохо, я с удивлением вглядывался в свою уже шестилетнюю семейную жизнь, тоскливо думал: это будет всегда? Странно, что именно эту сторону тогдашней моей жизни, которая приносила более всего страданий и более всего меня занимала, я помню не то чтобы плохо, а как-то неохотно. У меня нет чувства вины (а виноват я, конечно, был), нет и обиды, скорее растерянность — зачем все эти мучения, почему не умеем сразу понимать, что к чему в этом мире, и платим бесценным временем, которого не вернешь? Мы, конечно, разошлись — уже летом 1966-го, но сколько было потеряно обоими сил, сколько ненужных слов, обид! И все забылось, словно не со мной происходило. Забылось, ушло.

Есть состояние, хорошо знакомое пишущим людям: натужное отбывание рабочих часов за столом без видимого результата, раздраженная пустота в голове, выдавливание вялых строчек, ощущение бесцельно уходящего, просыпающегося сквозь пальцы, как песок, времени. И в соединении с практическим беспокойством о надвигающихся сроках — бесшабашность хмельного гусара, проигрывающего в штос казенные ассигнации. То, что я столь пышно описал, было обычной бытовой депрессией тщеславного молодого автора, сбитого с толку собственными амбициями, несложившейся личной жизнью, все еще длящимися материальными проблемами: сколько бы ни зарабатывал человек на вольных хлебах, нерегулярность гонораров в любой момент оборачивается если не катастрофой, то бешеной нервотрепкой и унизительной зависимостью. Разумеется, «Tu l’a voulu, George Dandin»[7], но это не утешало.

Я писал для ленинградского издательства «Искусство» монографию о Камиле Писсарро. В кругах профессиональных к импрессионистам относились уже спокойно: в 1959 году (в том же ленинградском «Искусстве») вышел русский перевод знаменитой «Истории импрессионизма» Джона Ревалда (1946) с тонким и очень дипломатичным предисловием Антонины Николаевны Изергиной, которая сумела и реабилитировать импрессионизм, и воспеть его, и сказать о нем с той мерой критичности, которая была необходимой данью времени. Однако в газете, редактируя мою невинную статью о Париже, настойчиво старались заменить слово «импрессионист» на слово «художник»: «Ну, все-таки это понятие…»

В издательстве к импрессионистам относились вполне хорошо, ко мне — хуже. Я имел несчастье сильно не понравиться умной и очень квалифицированной даме-редактору. Я и вообще-то мало и редко «привлекал к себе сердца», а тут было почти патологическое с самого начала раздражение. «Смотрите, чтобы не было как у Ревалда» — такое было мне дано напутствие. Имелось в виду — описательность, бытовые подробности, излишняя живость. Мол, то, что сделал Ревалд, уже сделано, а другим — не под силу, да и ни к чему. Резвость моего пера давала повод для опасений. Раздражающие недостатки моей рукописи живо и настойчиво осуждались еще до того, как я ее написал.

Текст был, что называется, не хуже других, я просмотрел его спустя сорок лет. Ни хвастаться, ни стыдиться причин не было. Конечно, случались в нем «веселые картинки» — как мог я, написав две «беллетризованные биографии» и побывав в Париже (оба обстоятельства восхищали меня и откровенно раздражали редактора), не пощеголять пером!

Разнос последовал чудовищный. На последнем пределе приличия написаны были «редзаключение» и «проведена беседа с автором». «Слабая рукопись!» — сладострастно произнесла редактриса стрекочущим голосом, протягивая мне папку. В ее сочувственной интонации сквозило торжество.

Ситуация накалялась. Аванс в этом издательстве не платили, я сидел без денег. И я стал яростно переделывать рукопись, замечая, что в процессе «исправления» все, с точки зрения редактора, дурное только усугубляю. Злость и азарт владели мною, я принес «переработанную» рукопись раньше официально назначенного срока. Ответ был ожидаемый — все по-прежнему плохо.

1 ... 13 14 15 16 17 18 19 20 21 ... 100
Перейти на страницу:

Комментарии
Минимальная длина комментария - 25 символов.
Комментариев еще нет. Будьте первым.
Правообладателям Политика конфиденциальности