Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Робер снова оглядывается назад, видит виллу, словно преображенную. Из каменной кладки рвется наружу зелень, мох затягивает мраморных богов, из щелей лезет кислица, крепкими корнями цепляется за камень плющ, многорукие побеги дикого винограда, венчающего аттик, обвивают ветхий картуш, который выдает имя заказчика и княжеский герб Саккетти: три черные полосы на белом фоне.
Более ста лет назад новоиспеченный кардинал Джулио Саккетти отдал распоряжение о строительстве виллы с высокой апсидой, представительной и видной, наподобие тех, какими обыкновенно украшают бельведеры, – ей назначалось стать домом услад в песчаной Адской долине, что раскинулась на пыльных землях, поросших долговязыми пиниями и стройными кипарисами, между Монте-Марио и Ватиканом, под боком у папы. Саккетти – человек богатый, самый состоятельный из римских кардиналов, с блестящими перспективами. Из спальных покоев его летней резиденции виднеется купол собора Святого Петра. Дважды брезжит пред ним надежда сделаться избранным Великим понтификом, во время конклава 1655 года не хватило совсем чуть-чуть. Но папами становятся другие.
Год спустя он в последний раз подходит к окну своего загородного дома, взгляд устремляется к недосягаемому объекту мечтаний, в костлявых пальцах – мешочек с травами, кожурой померанца и лимона, который он снова и снова подносит к носу. В городе лютует чума, что и раньше случалось, но на этот раз она опустошительна как никогда. Улицы заполонили люди в носатых масках, окутанные клубами дыма, они пытаются отвести от себя заразу парами из мирта, камфары и белокрыльника, а из больных изгнать ее с помощью палки – смерть забирает несчастных так быстро, что единственное, чем он, Джулио Саккетти, папский советник по борьбе с эпидемией, может помочь, – это распорядиться, чтобы хоронили покойников за городскими стенами, да поскорее, без церковного обряда, пока не началось разложение и трупы, согласно общему поверью, не стали выделять высокозаразную скверну. Эту уединенную долину особенно часто поражали различного рода миазмы – влажные испарения, вызревающие на мелководье и в вязких стоячих водах, они висели над самой землей и источали такое тошнотное зловоние, что ты ни разу не усомнился в том, что они ядовиты и непременно наносят порчу. В каждом трактате о природе инфекционных заболеваний написано: чумная земля потеряна навеки, и кардинал об этом осведомлен. Отныне он снова принимает посетителей в городском палаццо. Вилла Саккетти, через несколько десятилетий после постройки, остается без хозяев.
Сначала проседает кирпичная крыша, потом под многотонной тяжестью свода прогибаются загнившие балки, вскоре лопается кирпич, и через щели начинает сочиться вода, проникая в перекрытия и каменную кладку, – здание разрушается. Его контуры, когда-то начерченные по линейке молодым архитектором, постепенно стираются, дом трещит по швам и крошится. Камень, в свое время обтесанный и прилаженный к другим, утрачивает стойкость и расшатывается, он не способен противостоять засилью растений и выветриванию, где туф, а где кирпич, где мрамор, а где скол горы – теперь уже не понять. Некогда толстые стены павильона пока еще сдерживают натиск воды, которая в летние месяцы после каждого ливня хлещет со склона так, будто наступил конец света.
В другой столице Европы, Париже, стоит тяжелый дух мочи и кала, зловоние от человеческих испражнений ужасающее и держится дольше, чем род Бурбонов. Особенно по ночам оно накрывает целые кварталы: тогда чистильщики клоак поднимаются из выгребных ям и, желая выиграть время на вывозе, сливают нечистоты в сточные канавы; в предрассветных сумерках вязкий соус стекает по улицам города в Сену, к берегам которой несколько часов спустя тянутся ни о чем не подозревающие водоносы, чтобы наполнить кувшины.
Они заболеют в самом начале и потому легко отделаются. В больнице Отель-Дьё, что на одной из петляющих улочек старого города, их будет ждать постель, делить которую придется еще с четырьмя несчастными. Душевнобольные и старики лежат здесь бок о бок с сиротами, роженицы и только что прооперированные на верхнем ярусе, под ними – покойники, хворые вповалку с умирающими. Сырые стены, плохо проветриваемые коридоры и вечно сумеречный – даже летом – свет, сочащийся через оконные проемы. От детей отдает кислым, сладковато-тухлым от женщин, от мужчин – холодным потом – всё тонет в смраде гниения, которое возвещает о приближении смерти так же безошибочно, как беспокойные руки, теребящие постельное белье; и смерть наступает – в ночь на 30 декабря 1772 года вспыхнувший во время литья свечей огонь перекидывается на деревянные перекрытия и вскоре охватывает разветвленный комплекс больничных строений. Пожар продолжается две недели. Расходясь всё большими и большими кругами, он пожирает средневековое сердце города – на потеху зевакам, которые упиваются спектаклем в искрометно-красных декорациях.
Выжженный остов на фоне черного неба – всё, что осталось, и Юбер Робер запечатлевает его на многих своих рисунках и картинах. Минуло восемь лет с тех пор, как он вернулся в Париж, и нынче «Робер Руинный» у всех на устах. Спрос на руины немалый. Кто не в силах ждать, пока время сделает свое дело, возводит их сам или заказывает живописцу. Поглазеть на разрушение здания стекается столько же охотников, что и на казнь. Робер пишет монахов-проповедников в античных храмах и прачек на берегах подземных рек, снос домов на мосту Нотр-Дам и мосту Менял; он пишет лошадей, что тянут телеги с обломками, и мужчин, сваливающих их на баржи, пишет поденных рабочих, которые теперь, в разгар битвы за реконструкцию города, бродят по полям сражений в поисках материала, пригодного для вторичного использования, складывают в кучи для продажи и так содействуют вечному круговороту вещей. Руины превращаются в стройки, и у Робера не иначе – одно от другого не отличить. Даже котлован, вырытый на месте будущей Школы хирургии, на полотне выглядит как раскопки. Художник запечатлевает большой пожар оперного театра, но это не пожар, а извержение вулкана: море огня, столб пламени и облака дыма на фоне июньской ночи, наутро – покрытые копотью внешние стены, и, кроме них, ничего; в том же духе снос замка Медон, церковь фельянтинцев и штурм Бастилии, черный форт перед разрушением – красноречивое, чарующее зрелище: горы разбитых камней, заполнившие крепостной ров и окутанные клубами дыма, – точь-в-точь античные сполии. Новое требует безоговорочного уничтожения старого, говорит картина. С этого момента что ни день исчезают с постаментов памятники, каждую неделю гибнут в плавильных печах легионы статуй. Новый город руин зовется Парижем. Здесь берут штурмом дворцы, сносят крепости, разоряют церкви и извлекают из могил скелеты королевских особ, аббатов и кардиналов, принцев самых благородных кровей, из свинцовых и медных гробов в специально оборудованных литейных спешат сделать ружейные пули; останки же отправляются в ямы, вырытые на скорую руку и присыпанные негашеной известью, которая приглушает трупный запах и ускоряет процесс распада. Со стоической невозмутимостью хрониста Робер живописует панораму методичного и бессмысленного разорения, и кто спрашивает, на чьей он стороне, получает ответ: «На стороне искусства».
Осквернение многовекового мавзолея смотрится на картине Робера настолько буднично, что трудно определить, о гибели ли речь или о сохранении. Еще не успевают высохнуть краски, а художника берут под арест. Как и многих других любимчиков аристократии, его помещают в Сен-Лазар, в бывший лепрозорий, превращенный нынче в тюрьму. Он рисует и там: раздачу молока, игры с мячом на тюремном дворе, предместья Клиши и Ла-Шапель, мерцающие вдали через решетку окна, невозделанные поля вокруг Монмартра – рисует первое время на камнях и на деревянной двери, пока ему не позволяют приобрести холсты и бумагу. Каждый день после обеда он занимается на внутреннем дворе гимнастикой, недалеко от исполинского деревянного распятия, под которым облаченная в черное маркиза молит небеса о милости и о возвращении старого порядка, когда «господин еще был господином, а слуга слугой».
В один из весенних вечеров 1794 года из коридора на третьем этаже доносится смех. Застолье, как обыкновенно, в полном разгаре, подают щуку и форель, фрукты и вино. От камеры к камере бродит тюремная обезьянка, а пятилетний Эмиль, сынишка