Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вдохновленный красноречием развалин архитектор, которому за всю жизнь не суждено возвести ни одного здания, создает проект воображаемого прошлого – утопического и совершенно нового мира; перенесенный на гравюры, он пленяет людей гораздо больше, чем реальные, привязанные к земле объекты. Взгляд художника без труда улавливает седименты и тонкости материала, когда в своей мастерской он склоняется над холодным, до блеска отполированным металлом и делает скорые наброски красным карандашом: гравюрный грунт покрывается бесконечным множеством легких штрихов, точек и закорючек, пятнистых образований и вибрирующих линий, которые лишь изредка пересекаются, хоть и меняют направление с каждой деталью, словно беря новый курс. Он раз за разом погружает пластину в раствор, а после ретуширует, кое-где снова окропляет кислотой, чтобы она проникла в тончайшие углубления; он навсегда фиксирует то, что не хочет, не может забыть.
Когда из-под валиков являются большие листы, солнце палит на них нещадно, тени бархатные и черные, как забвение, перспектива почти бесконечная, угол обзора – фантастический, рассыпающиеся строения даже с высоты птичьего полета поражают монументальностью. Памятники – как долговязые арлекины с загребущими руками – хладнокровно возвышаются на фоне небесного зарева, над серой массой крошечных фигурок. Возвести в незапамятные времена такой город могли только гиганты, римские циклопы в зените творческих сил.
Вскоре гравюры Пиранези начинают ходить по рукам – анатомические снимки античной жизни, вещающие по большей части о смерти. Они являют внутренности склепов, планы мавзолеев, саркофаги на мраморных постаментах или срез мощеной дороги, что ведет через ворота к крематорию. Пиранези становится служителем культа мертвых; и этот культ охватывает весь континент, вербуя каждую неделю всё новых и новых адептов, которые пускаются в паломничество к дому за площадью Монте-Кавалло, где уединился для работы художник, мечтавший о долгожданном покое, какого он был лишен в старой мастерской на великолепной Виа-дель-Корсо, куда стекался весь свет. Когда безусые юнцы стучатся в дверь, он кричит, что «Пиранези нет дома», и не успокаивается до тех пор, пока гости не отправляются восвояси, так и не увидев своего идола.
И только однажды в начале лета после полудня особенно знойного стук не смолкает. Пиранези, как обычно не скупясь на проклятия, распахивает дверь и видит элегантно одетого молодого человека: с кудрями средней длины, тщательно уложенными и перевязанными на затылке лентой, мягкие черты лица, круглые блестящие глазки, старомодный низкий поклон, красиво очерченные губы, с которых слетает приправленная легким французским акцентом фраза, какую гость твердил в течение последних дней, нащупывая верный тон:
– Милостивый государь, прошу вас, выслушайте. Меня зовут Юбер Робер. Я, как и вы, горячо люблю руины. Возьмите меня с собой куда пожелаете.
Через два года, хмурым осенним днем 1760-го, Юбер Робер выходит за ворота Порта Анжелика и, следуя течению витиеватого, местами иссякающего ручейка, направляется в долину, где, как ему сказали, в самом дальнем и тенистом уголке стоит полуразрушенная господская усадьба. Под небом, затянутым тучами, мерцают размытые краски, он глубоко вдыхает влажный воздух, надеясь стряхнуть усталость, вообще-то его нутру совершенно несвойственную, но с некоторого времени мучавшую свинцовой тяжестью.
Он молод, двадцати семи лет от роду, стипендиат Французской академии искусств, наследник парижского камердинера, состоявшего на службе у посланника Версальского двора. Шесть лет назад в свите его сына Робер проделал путь через Базель, Сен-Готард и Милан и прибыл в Рим; подобно многим одаренным людям, он мечтал писать архитектуру, которая не скрадывает следы времени, а скорее напротив – выставляет напоказ чуть ли не с гордостью. Только этой весной он отправился в Неаполь – увидеть недавно начатые на берегу залива раскопки, повидал Поццуоли и Пестум, в Тиволи написал узловатые оливковые деревья, тянущие худые ветви к медно-ржавому небу внутри разрушенного храма Сивиллы. Меньше всего ему хотелось коротать еще одно лето в Риме, посреди горячечного зноя – удовольствие, год назад чуть было не стоившее ему жизни. После возвращения Робера словно подменили. Странное чувство пресыщенности, вдруг охватившее его после созерцания античных реликтов, уступает порыву отыскать руины наших дней и среди прочих – известную виллу Саккетти, которая теперь, после очередного изгиба ручья, показывается из-за ветвей кипарисов в конце песчаной аллеи.
Он покидает горную тропу, подходит ближе, садится на жесткую блеклую травку и вглядывается. Потом начинает рисовать, быстро и точно – во время своей первой римской зимы он так же вечера напролет выписывал мускулы жилистого итальянца, позировавшего ему в большом зале живописи Академии на Корсо. Робер решительно водит графитовым карандашом по бумаге, поднимая голову лишь изредка, мгновенно схватывает важнейшие окрестные приметы: как ползет вверх по склону – этажа на три – заросший сад, как торжественно высятся у подножия склона разрушенный павильон с выдающимся вперед фасадом и два изогнутых боковых флигеля с полукруглой апсидой посередине, водные потехи на каждой из трех террас: фонтан, пруд с рыбками и позади колоннады тенистый нимфеум с дорическими пилястрами. К основанию хрупких каменных стен ведут голые ступени. Стропила сыплются, крошатся балюстрады, кессонный свод апсиды весь в трещинах, иссякла вода в фонтане, и высох до дна бассейн в форме раковины, охраняемой двумя тритонами. Даже каменная перемычка над входом просела, будто после землетрясения.
Робер пишет всё это, не забывая вывести на безлюдную сцену бессменный состав любого стаффажа: так появляется девочка с кувшином на голове, женщина, прижимающая к груди младенца, другая, которая тянет дитя вверх по лестнице, а еще пес, трусящий по невидимому следу, возле колодца корова и овца, осел, склонивший голову к наполненному до краев водоему.
Юбер Робер смотрит на рисунок, скручивает, переходит на другую сторону заросшей дороги, которая когда-то служила подъездом к дому, ступает по ветхим ступеням, по остаткам невостребованного строительного раствора, у самого подножия. Вход завален обломками. Через оконный проем Робер забирается внутрь – здесь прохладно, довольно просторно, наверное, бывший салон. В воздухе запах гнили. На полу груды битых кирпичей и трухлявых балок. Ни одного целого свода. Посреди кессонного потолка чудовищной раной зияет дыра, через которую просвечивает серо-белое столпотворение облаков. Только с краю под осыпающейся штукатуркой еще видны остатки росписи, окаймленные черным грибком: поблекшие сцены с расплывчатыми фигурами, из которых только одна различима – и это посаженная на кол голова, с застывшими, широко раскрытыми глазами – жуткая картина, при виде которой вспоминается строчка из Вергилиевой «Энеиды»: «Unum promultis dabitur caput». Да будет отдана одна глава за многих.
Робер неотрывно смотрит на зловещую сцену, пока не осеняет его догадка: настоящее – это грядущее прошлое, и только. Дрожь пробегает по телу, в необычайном воодушевлении Робер карабкается по обломкам на свежий воздух, вдруг ударивший ему в нос запах гнили вызывает в памяти воспоминания об ушедшем лете, о нестерпимой вони, какая стояла в августе, после того как затяжные ливни утихли и набухшие воды Тибра – что нередко бывает – вышли из берегов; вонь накрыла тогда весь город, подобно облаку смога, ненадолго улетучиваясь только в часы сумерек, когда наступала передышка от полуденного зноя, и Робер, как все, отправлялся на прогулку. Уже потом врач, человек опытный и осмотрительный, более всего уповавший на целительную силу кровопускания, предположил, что в эти таинственные часы, наполненные вечерней свежестью, наверняка и случилось то злополучное заражение малярией, от которой излечиваются лишь немногие. Никто – ни друзья, ни хозяйка квартиры – не верил в исцеление,