Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И неважно, видела ли Хелен в то утро в ревущей толпе евреев, которые ползали на четвереньках и чистили тротуары к удовольствию прохожих. Неважно, видела ли она мерзкие сцены, когда евреев заставляли щипать траву. Ее смерть передала ее чувство — чувство большого горя, чувство омерзения перед реальностью, отвращение перед смертоносным миром. Потому что на самом деле преступление уже совершалось, оно угадывалось во флажках, в улыбках девушек, во всей этой извращенной весне. И в смехе, в разнузданном ликовании Хелен Кунер чувствовала ненависть и наслаждение. Она, наверное, угадала за тысячами силуэтов, перевозбужденных лиц миллионы каторжников. Она угадала за всеобщим весельем гранит на каменоломне в Маутхаузене. И тогда она увидела свою смерть. В улыбках юных девушек 12 марта 1938 года, среди кричащей толпы, в свежем запахе незабудок, в самом сердце этой странной легкой радости, этого пыла, она угадала черную тоску.
Серпантин, конфетти, флажки. Во что превратились радостные девочки с их улыбками? С их беззаботностью, искренними веселыми личиками! Все это ликование 1938 года? Если бы одна из них узнала сегодня себя на экране, что бы она подумала? Правдивая мысль — всегда тайна, с момента основания мира. Мы думаем апокопой, апноэ. Там, внизу, протекает жизнь, как растительный сок, медленная, подземная. Но теперь, когда морщины изъели ее рот и веки, когда ее голос стал еле слышным, когда взгляд скользит по поверхности вещей, между телевизором, отхаркивающим воспоминания, и йогуртом, когда медсестра бессмысленно смотрит за ней, когда мировая война далеко-далеко, поколения сменяются, словно часовые в темноте, — как отделить прожитую молодость, сладость фрукта, сока, жизни, от которой захватывало дыхание, от ужаса катастрофы? Не знаю. В доме престарелых, где витает пресный запах эфира и йода, хрупкая, словно птичка, но старая и потрепанная женщина узнает себя в черно-белом кино на маленьком холодном экране телевизора: она все еще жива, после войны, после руин, американской или русской оккупации, она все еще жива, ее сандалии будто стонут, касаясь линолеума, ее теплые руки, покрытые пятнами, медленно сползают с плетеных подлокотников, когда медсестра открывает дверь — вздыхает ли старушка иногда, выудив из памяти тяжелое воспоминание, пропахшее формалином?
Альма Биро, Карл Шлезингер, Леопольд Бин и Хелен Кунер так долго не прожили. Прежде чем выброситься из окна 12 марта 1938 года, Леопольд несколько раз должен был осознать истину и устыдиться. Разве он не австриец? Разве он годами не терпел грубые шутки национал-католицизма? Когда утром в дверь позвонили нацисты, лицо молодого человека вдруг показалось очень старым. Уже какое-то время он искал новые слова, не связанные с властью и жестокостью, — не находил. Целыми днями он бродил по улицам, боясь встретить недоброжелательного соседа или бывшего коллегу, который отведет глаза. Жизнь, которую он любил, больше не существовала. От нее ничего не осталось: ни совестливой работы, в которой он находил наслаждение, когда выполнял ее хорошо; ни скромного ланча на ступеньках старого здания, созерцания прохожих. Все было разрушено. Тем утром 12 марта, когда раздался звонок, мысли затуманились, он услышал тоненький внутренний голосок, которому свойственно пропадать из-за длительной интоксикации души; он открыл окно и прыгнул.
В письме к Маргарет Штеффин Вальтер Беньямин с лихорадочной иронией, которую время и послевоенные открытия сделали совершенно невыносимой, рассказывает о том, как венским евреям внезапно отключили газ; компания несла убытки из-за его перерасхода. «А более всего расходовали газ те, кто не платил по счетам», — прибавил он. В этом месте письмо, адресованное Маргарет, становится странным. Мы не уверены в том, что правильно его понимаем. Мы сомневаемся. Содержание парит где-то между ветвями деревьев, в бледном небе, и когда оно проясняется, образуя маленькое облачко в пустоте бессмыслицы, то оказывается безумным и, возможно, самым печальным, какие знавала история. Потому что австрийская компания отказывалась обслуживать евреев не просто так: они предпочитали сводить счеты с жизнью, оставляя включенным газ и не оплачивая квитанции. Я задумался о том, правда ли это — столько эпоха изобрела ужасов, основываясь на диковатом прагматизме, — или просто шутка, страшная шутка, придуманная при зловещем свете свечей. Но будь то горькая шутка или реальность — какая разница? Когда настроение подсказывает такие темные сюжеты, они в любом случае истинны.
Во время таких бедствий вещи, явления теряют свои названия. Они отдаляются от нас. И мы больше не можем говорить о самоубийстве. Альма Биро не покончила с собой. Карл Шлезингер не покончил с собой. Леопольд Бин не покончил с собой. И Хелен Кунер тоже. Никто из них. Их смерти не могут определяться тайной их личного горя. Нельзя даже сказать, что они решили умереть достойно. Нет. Их погубило не личное отчаяние. Их боль коллективна. И самоубийство в этом случае — дело рук другого человека.
Иногда достаточно одного слова, чтобы вся фраза застыла и мы провалились в сон, где время течет по обычным законам. Оно невозмутимо продолжает свое паломничество посреди хаоса. Так, весной 1944 года Густав Крупп, один из священников промышленности, который в самом начале этой истории внес лепту в дело нацистов и поддержал режим с первых часов его существования, ужинал с женой Бертой и старшим сыном Альфредом, наследником концерна. Это были их последние минуты на вилле Хюгель, в огромном дворце, где они всегда жили и где власть Круппа обретала смысл. Теперь все складывалось неважно. Немецкая армия отступала и отступала. Надо было решиться покинуть владения и уйти в горы, подальше от Рура, в Блюнбах, туда, где бомбы их не достанут, где царит холодный белый мир.
Внезапно старый Густав встал. Он уже давно потерял рассудок. Страдающий недержанием и впавший в детство, он годами хранил молчание. Однако в тот вечер посреди трапезы Густав резко поднялся; испуганно прижав салфетку к груди, вытянул длинный худой палец и процедил: «Но кто все эти люди?» Жена обернулась, сын тоже. Им стало очень страшно. Половина комнаты была погружена во мрак. Но тьма казалась подвижной, будто в ней плавали силуэты. И это были не призраки виллы Хюгель, явившиеся обдать хозяина ледяным ужасом, это были не ламии, не злые духи, а настоящие люди, мужчины, чьи огромные глаза внимательно смотрели на Густава. Фигуры выходили из тьмы. Незнакомцы. Густав страшно испугался. Он не мог шевельнуться. Домочадцы сидели неподвижно. Занавески словно остекленели. И вдруг Густаву показалось, что он впервые в жизни видит, словно он наконец прозрел. И то, что он увидел, то, что медленно выплыло из тени, представляло собой десятки тысяч мертвецов, подневольных рабочих, которых СС предоставили для его заводов. Они вышли из небытия.
Годами он брал к себе на заводы людей их Бухенвальда, Флоссенбюрга, Равенсбрюка, Заксенхаузена, Освенцима и многих других лагерей. Продолжительность жизни таких рабочих составляла несколько месяцев. Если заключенному удавалось избежать инфекций, он умирал от голода. Но Крупп был не единственным, кто так поступал. Его коллеги по собранию от 20 февраля тоже пользовались услугами узников; за криминальными страстями и политическими жестами скрывалась жажда наживы. Война была рентабельной. «Байер» брал в аренду людей из Маутхаузена. «БМВ» — из Дахау, Папенбурга, Заксенхаузена, Нацвейлер-Штрутгофа и Бухенвальда. «Даймлер» — из Ширмека. «И. Г. Фарбен» — из Дора-Миттельбау, Гросс-Розен, Заксенхаузена, Бухенвальда, Равенсбрюка, Дахау, Маутхаузена, в Освенциме эксплуатировали гигантский завод: «И. Г. Аушвиц» — неосторожно указано в его организационной схеме. «Агфа» брала людей из Дахау. «Шелл» — в Нойенгамме. «Шнайдер» — в Бухенвальде. «Телефункен» — в Гросс-Розен. «Сименс» — в Бухенвальде, Флоссенбюрге, Нойенгамме, Равенсбрюке, Заксенхаузене, Гросс-Розен и Освенциме. Все набросились на дешевую рабочую силу. Так что Густав не галлюцинировал посреди семейного ужина, скорее его жена Берта и сын не хотели что-либо видеть. Потому что мертвецы пришли в дом и устроились в тени.