Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот утром мы опять зашагали вниз и вверхвпереди носильщиков, спустились под уклон, пересекли холмы и лесистую долину,потом долго поднимались на взгорье, заросшее травой, такой высокой, что сквозьнее трудно было пробираться, и все дальше, дальше отдыхая иногда в тенидеревьев, потом снова то под уклон, то в гору, теперь уже все время – сквозьвысокую траву, которую приходилось приминать, чтобы проложить по ней путь, ивсе это под палящими лучами солнца. Шли мы гуськом, обливаясь потом; Друпи иМ`Кола были увешаны сумками, флягами с водой и фотокамерами, не считая двухтяжелых винтовок, у меня и у Старика тоже были винтовки, а Мемсаиб шла,стараясь перенять походку Друпи, свою широкополую шляпу сдвинув набекрень, итакая счастливая, что она с нами, такая довольная, что сапоги у нее не жмут; ивот все пятеро мы подошли наконец к колючей заросли над ущельем, котороетянулось от горного кряжа к ручью, прислонили винтовки к стволам деревьев, асами нырнули в густую тень и легли там на землю. Мама достала книги из сумки, иони со Стариком стали читать, а я спустился вниз по ущелью к ручейку, которыйбежал с горного склона, нашел там свежие львиные следы и множество ходов,промятых носорогами в высокой, выше головы, траве. Взбираться обратно вверх попесчаному склону ущелья было жарко, и, одолев подъем, я с удовольствием уселсяпод деревом, прислонился к нему спиной и открыл «Севастопольские рассказы»Толстого. Книга эта очень молодая, в ней есть прекрасное описание боя, когдафранцузы идут на штурм бастионов, и я задумался о Толстом и о том огромномпреимуществе, которое дает писателю военный опыт. Война одна из самых важныхтем, и притом такая, когда труднее всего писать правдиво, и писатели, невидавшие войны, из зависти стараются убедить и себя и других, что тема этанезначительная, или противоестественная, или нездоровая, тогда как на самомделе им просто не пришлось испытать того, чего ничем нельзя возместить. Потом«Севастопольские рассказы» навели меня на воспоминания о Севастопольскомбульваре в Париже, о том, как я ездил по нему на велосипеде, под дождемвозвращаясь домой из Страсбурга, и какие скользкие были трамвайные рельсы, икаково ехать людной улицей под дождем по маслянисто-скользкому асфальту ибулыжной мостовой, и о том, как мы чуть было не поселились тогда на бульвареТампль, и я вспомнил ту квартиру – обстановку и обои, – но вместо нее мысняли верх домика на улице Нотр-Дам де Шан во дворе, где была лесопилка (ивнезапное взвизгивание пилы, запах опилок, каштан, поднимавшийся над крышей, исумасшедшая в нижнем этаже), и как весь тот год нас угнетало безденежье (рассказы,один за другим возвращались обратно с почтой, которую опускали в отверстие,прорезанное в воротах лесопилки, и в сопроводительных записках редакцииназывали их не рассказами, а набросками, анекдотами, contes[6] и т. д. Рассказынешли, и мы питались луком, и пили кагор с водой), и я вспомнил о том, как хорошибыли фонтаны на площади Обсерватории (переливчатая рябь на бронзовых конскихгривах, бронзовых торсах и плечах – зеленых под сбегающими по ним струйками), ио том, как в Люксембургском саду, где кратчайший переход на улицу Суффло,поставили бюст Флобера (того, в кого мы верили, кого любили, не помышляя о критике, –Флобера, теперь грузного, высеченного из камня, как и подобает кумиру). Он невидел войны, но он видел революцию и Коммуну, а революция – это еще лучше, еслине становишься фанатиком, потому что все говорят на одном языке, и гражданскаявойна лучшая из войн для писателя – наиболее совершенная. Стендаль видел войну,и Наполеон научил его писать. Он учил тогда всех, но больше никто не научился.Достоевский стал Достоевским потому, что его сослали в Сибирь. Несправедливостьвыковывает писателя, как выковывают меч. Я подумал, а что, если бы Тома Вулфасослали в Сибирь или на остров Тортугас, сделало бы это из него писателя,послужило бы это тем потрясением, которое необходимо, чтобы избавиться отчрезмерного потока слов и усвоить чувство пропорции? Может быть, да, а может, инет. Он всегда казался грустным, как Карнера. Толстой был маленького роста.Джойс – среднего, и он довел себя до слепоты. И в тот последний вечер я пьяный,и рядом Джойс, и строчка из Эдгара Кине, которую он все твердил: «Fraiche etrose comme au jour de la bataille».[7] Нет, я, кажется, путаю. А когда, бывало,встретишься с ним, он подхватывает разговор, прерванный на полуслове три годаназад. Приятно было видеть в наше время большого писателя.
Мне нужно было только одно: работать. Я неособенно задумывался над тем, как это все получится. Я уже больше не принималвсерьез свою собственную жизнь; жизнь других людей – да, но не свою. Другиестремились к тому, к чему я не стремился, но я все равно своего добьюсь, еслибуду работать. Работа – вот все, что было нужно, она всегда давала мне хорошеесамочувствие, а жизнь – моя, черт возьми, жизнь в моих руках, и я буду жить,где и как вздумается.
Здесь, где я живу сейчас, мне очень хорошо.Небо в Африке лучше, чем в Италии. Черта с два – лучше! Самое лучшее небо – вИталии, в Испании и в северном Мичигане осенью, и осенью же над Мексиканскимзаливом. Небо есть и лучше здешнего, но лучшей страны нет нигде.
Сейчас я хотел только одного: вернуться вАфрику. Мы еще не уехали отсюда, но, просыпаясь по ночам, я лежал,прислушивался и уже тосковал по ней.
И, глядя со дна ущелья сквозь туннель,образуемый деревьями, на небо и белые облака, бежавшие по ветру, я так любилэту страну, что был счастлив, как бываешь счастлив после близости с женщиной,которую любишь по-настоящему, когда, опустошенный, чувствуешь, что это готовоопять нахлынуть на тебя, и вот уже нахлынуло, и ты никогда не сможешь обладатьвсем целиком, но то, что есть, это твое, а тебе хочется больше и больше –хочется обладать этим всем, в этом быть, и жить этим, и снова познатьобладание, которое длится вечность – бесконечную, внезапно обрывающуюсявечность; и время идет тихо, иной раз так тихо, что кажется, оно совсемостановилось, и потом, уже после, ты вслушиваешься, пришло ли оно снова в движение,а оно все медлит и медлит. Но чувства одиночества у тебя нет, потому что, еслиты любил ее радостно и без трагедий, она будет любить тебя всегда; кого бы онани любила, куда бы ни ушла, тебя она любит больше всех. И если ты любил в своейжизни женщину или страну, считай себя счастливцем, и хотя ты потом умрешь, этоничего не меняет. Сейчас, живя в Африке, я с жадностью старался взять от неекак можно больше – смену времен года, дожди, когда не надо переезжать с местана место, неудобства, которыми платишь, чтобы ощутить ее во всей полноте,названия деревьев, мелких животных и птиц; знать язык, иметь достаточновремени, чтобы во все это вникнуть и не торопиться. Всю жизнь я любил страны:страна всегда лучше, чем люди. Я могу чувствовать привязанность одновременнотолько к очень немногим людям.