Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Я начал жизнь на самом дне, как и большинство моих сверстников. Мой отец был евреем, и жили мы в еврейском квартале на Коммершиал-роуд. Когда отец бывал трезв, он был очень добр ко мне и моим братьям. Моя мать для меня особо ничего не значила, но сейчас я понимаю, что она, конечно, была изнуренной непосильной работой и разочарованной в жизни женщиной, которая несла тяжкое бремя содержания мужа и большой семьи.
Сколько я себя помню, я всегда любил рисовать, в дело шли каждый клочок бумаги и каждый огрызок карандаша, которые я только мог найти, но мне вечно не хватало одних только линий – нужны были цвета и тона. А этого я не мог себе позволить. Цветные мелки были моей единственной утехой, и я таскал их из стола раввина, который управлял местной синагогой и к которому я ходил раз в неделю для религиозного обучения. Ибо мой отец, хоть сам и был совершенно безразличен к этому, всегда требовал, чтобы я ходил на занятия. Насколько мне помнится, раввин пользовался цветными мелками, чтобы рисовать карты расселения колен племени Израилева.
Однажды он поймал меня, когда я брал его мелки, но, к моему удивлению, вместо того чтобы всыпать мне, как сделал бы наш рыжеволосый учитель в закрытой школе, начал расспрашивать о моих рисунках и наконец убедил меня позволить ему забрать некоторые из них, чтобы показать своим богатым друзьям. Дело в том, что сам он был сыном очень богатого человека и даже учился в университете, но пожертвовал всем этим, чтобы помогать своим соплеменникам, живущим в трущобах. Говорю вам, что раввины в еврейском квартале совершают такие же прекрасные акты самопожертвования, как и любой из ваших священников в Кеннингтоне, только они этим не хвастаются.
В общем, он показал мою работу своим друзьям в Вест-Энде, и это привело к тому, что спустя несколько дней мужчина в цилиндре и гетрах появился на нашем пороге и пожелал посмотреть на меня и на мои рисунки. Он раздал по полкроны всем моим братьям, мне же полкроны не досталось, на что я, помнится, ужасно обиделся, пока не услышал, что меня заберут отсюда и будут учить живописи.
Это и стало началом моей «карьеры». Эти евреи управляли моей жизнью в течение следующих пяти лет, и я рисовал так, как мне велели в школе при академии, куда меня отправили учиться. И все были очень добры ко мне, я был представлен многим богатым людям – не только богатым евреям, но и людям вашего круга, которые тратят много денег на то, чтобы скучать, и которых авторы романов для низов среднего класса называют «обществом». Я начал постепенно блистать в обществе и превращался в симпатичного джентльменчика. Однако всякий раз, ощущая зернистость холста под своей кистью, я чувствовал неудовлетворение.
Когда мне исполнилось девятнадцать, мне выделили студию – конечно, не такую, как эта, но вполне приличный сарай с хорошим освещением – и сделали из меня светского портретиста. Какое-то время я писал портреты и льстил приходившим ко мне уродливым старухам. Но очень скоро я обнаружил, что больше не в силах это выносить. Я рисовал плохо, безвкусно, неискренне и знал, что способен на большее. Я увидел, что вся академическая концепция была ложной, – да-да, сегодня из моих уст это звучит забавно, не так ли? Но многие вещи куда более очевидны для нас, когда мы молоды.
Той осенью в Лондон приехали итальянские футуристы, и Маринетти[227] прочитал свою эпохальную серию лекций на ломаном английском языке в галерее Доре[228]. Именно там, и особенно в танцевальных сценках Северини[229], я нашел то, что искали я и половина Челси.
Тогда я все время совершал какие-то импульсивные поступки, и вот, вернувшись домой и обнаружив в своей комнате багаж, который я упаковывал для поездки по Италии с евреями (они все еще управляли мной, хотя к тому времени я зарабатывал довольно прилично), я исполнился омерзения. Я написал им короткую и, боюсь, очень грубую записку и, хлопнув дверью своей студии, выбежал в ночь.
У меня не сохранилось четких воспоминаний о том, что случилось той ночью. Я пошел в кафе «Роял» и выпил абсенту. И вскоре я присоединился к компании за соседним столиком, и мы все вместе много пили и смеялись, как это свойственно англичанам, которые корчат из себя представителей богемы. И наконец все вывалились наружу, на прохладный воздух Риджент-стрит. С нами были и девушки, все коротко стриженные, хотя тогда это еще не вошло в моду. А вожаком нашей группы был красивый юноша с рыжевато-золотистыми волосами, которого мы все звали Рональдом. Я так и не узнал его настоящей фамилии, хотя встречался с ним постоянно в течение следующего года и даже делил с ним студию. Он писал яростные «абстракции» в горячих тонах во время коротких приступов бешеной энергии, сменявшихся затем вялостью и апатией. Мы были весьма дружны в течение того года, что я провел в нашем фальшивом Латинском квартале. Ибо после той ночи я покинул евреев и проводил время с молодыми студентами-искусствоведами и художниками-футуристами. Мы были вполне счастливы, и я всегда вспоминал бы тот год как лучший в моей жизни, если бы…
Что ж, в течение того года я писал так, как не писал никогда ни до, ни после. Я писал так, как – я точно это знал – должен был писать: без условностей и ограничений. Я выставлялся в галерее Мансард и в Адельфи, а рецензии на мои работы появлялись в «Бласте» и в «Джипси»[230]. С головой погрузившись в работу, я был невероятно счастлив, а потом все испортила женщина.
Если не возражаете, я не стану об этом распространяться. Я был отчаянно влюблен, и Рональд все время твердил мне, чтобы я не валял дурака. Я его не слушал, и постепенно мои связи с друзьями стали слабеть и обрываться. Она была натурщицей, и ее образ и поныне остается для меня самой прекрасной вещью и самым большим укором… Что ж, как и предсказывал Рональд, произошел крах, и я разорвал все свои эскизы и доверху забил ими печку в студии. И я соскреб мастихином краску со своих холстов. И была у меня одна чудовищная ночь со всем, что к ней прилагается, – «и буйство пышных роз, и танцы до утра, покуда в памяти последний след не гаснет бледных