Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Было очень холодно в то февральское утро, когда я шагала взад-вперед по улице, поджидая Грегуара, чтобы предупредить его. Пустая улица, холодное, раннее утро, страх…
Juden![14]
Больше никто в нашем доме так никогда и не увидел семью Легран-Гротенфельдов. Квартирная хозяйка ждала их до конца месяца — они, разумеется, уплатили за квартиру вперед, — а потом вызвала торговца подержанными вещами, чтобы он забрал все, что оставалось в их комнате. Имущества набралось немного.
Немцам так и не удалось найти Грегуара. Они обыскали весь дом сверху донизу. Все этажи. Они даже отправились к Фоветте на другой конец Парижа, потому что консьержка рассказала им все, когда они пришли во второй раз.
Какой-то человек, который закрывал дверь их комнаты, остановил меня, осторожно коснувшись моей руки. После обыска мы не могли разойтись по своим комнатам и снова спокойно улечься спать — мы долго разговаривали, понизив голос, словно при покойнике. Кто-то, я не помню уже, кто именно, сказал, что необходимо найти Грегуара и предупредить его. Домой ему возвращаться нельзя, так как немцы непременно вернутся… Кто-то должен пойти к ближайшей станции метро, как только кончится комендантский час. Решили, что лучше всего это сделать мне. Квартирная хозяйка считала, что молодая девушка с книгами и тетрадями под мышкой, собравшаяся на занятия, не привлечет внимания немцев даже в такой ранний час.
Должна признаться, я не проявила большого энтузиазма. Мне было страшновато. Ведь я потеряла документы и боялась кому-нибудь сказать об этом. Мое свидетельство о рождении находилось в Алжире, но разве добудешь его из-за моря… Можно было, правда, получить новые документы, нужно только поручительство двух свидетелей, но однажды, когда я отправилась к нотариусу, взяв с собой в качестве свидетелей Венсана и Робера, он потребовал у меня назвать имена и фамилии моих бабушек. Я стала в тупик, так как не знала ни одной из них. «Кто же мне докажет, что вы не еврейка? Какие доказательства вы можете представить?» — «Мои родители не евреи, разве этого недостаточно?» — «Но кто мне действительно докажет, что это так?» Это было в сорок четвертом, тогда никто еще не знал, сколько продлится война. Может быть, она будет продолжаться всю мою жизнь, а раз так, я на всю жизнь останусь без документов. Немцы останавливали людей на каждом шагу: Heraus! Papiere! Kontrolle![15] Первое время после нашего неудачного визита к нотариусу я старалась реже выходить на улицу, боясь, что меня задержат, но прошло несколько дней, и я перестала думать об этом.
В то раннее февральское утро я прохаживалась по пустынной улице между домом и станцией метро; я проглотила перед уходом только чашку овсяного кофе с сахарином и черную галету. Зима была такой холодной в тот год, как никогда за все время оккупации. Меня внезапно охватил страх, он окружил меня плотной стеной. Я внимательно смотрела по сторонам — направо, налево, — но Грегуара все не было. Мимо проходили редкие пешеходы. Мне казалось, что все они чем-то обеспокоены. Над головой свинцово-серое небо… Руки в тоненьких дырявых шерстяных перчатках отчаянно мерзли, но я крепко прижимала к себе книжки. Помню, у меня тогда мелькнула мысль: я сейчас могла бы жить с отцом и матерью в Алжире, беспечно греться на солнышке и есть белый хлеб с маслом и вареньем. Так оно и было бы, если б не война. И если бы я не была сумасбродкой. Родители потеряли мой след еще в сороковом году. Я была в толпе беженцев у Орлеанских ворот, когда немцы вошли в Париж. И началось… Демаркационная линия… Межзональные пропуска… Родители не получили ни одного из моих длинных писем, хотя определенная часть из той суммы, которую они положили в банк для моего обучения (каким образом переводились эти деньги, мне так и не удалось узнать), регулярно отчислялась на отправку корреспонденции. Они же, бедные, не получили ни одного моего письма. В то утро, когда я ожидала Грегуара, межзональный пропуск, который мне недавно выдали, вдруг приобрел невероятно важное значение. Что было вычеркнуто немцами — «возвращается» или «едет обратно домой»? Да это и неважно, в конце концов. Но когда я думала об этом, у меня становилось тепло на душе. Мне представлялось, что мои родители чахнут там без меня: так говорят у нас, «чахнут» — значит тяжело переживают отсутствие.
Мне удалось вернуться домой — и не без труда — только в сорок пятом. Я давно собиралась рассказать им все, что накопилось за это время, наконец-то я смогу излить им душу. Я вернулась… Отца уже давно не было в живых, вначале от меня это скрыли, а потом не знали, как мне об этом сказать. Мать мучил ревматизм, да и склероз давал о себе знать… Я так и не смогла ничего рассказать, не смогла поведать своим родителям, что, несмотря на все невзгоды, постоянно думала о них. И ни разу моя мать не спросила меня о том, что было со мной все эти годы.
Однажды я хотела заговорить об этом и вдруг увидела, что ее это вовсе не интересует, — она не слушает меня. Словно я никогда не исчезала из дому, словно и не было этой разлуки. Короче говоря, для нее моей молодости не существовало. И если бы я не вернулась, для нее все оставалось бы по-прежнему. Она спросила меня только, что я привезла ей из Парижа. И когда я сказала ей, что в Париже уже давным-давно ничего нет, она как-то вдруг вся подобралась, сжала свой маленький кулачок и, постукивая ногтями — звук был резкий, почти металлический, — сказала: «Ну хотя бы какой-нибудь подарок для своей матери!»
Я никогда не сожалела о том, что двадцать лет мне исполнилось в оккупированном Париже, хотя меня поймали, как мышь в мышеловку, вместе с монашками около Орлеанских ворот.
Тогда весь мир пришел в движение. Париж был объявлен открытым городом. Вокзалы были забиты людьми, но поезда не ходили. Улицы запрудили длинные вереницы машин, военных грузовиков и повозок. Лавина беженцев с севера Франции, из Бельгии и Голландии хлынула на юг. Армия начала отходить. Все бежали от наступавших немцев.
Уже около двух недель я оставалась одна в пансионе с монашками. Моих подруг