Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одиночество – одиночество его духа, сомнения и страх – страх перед чем-то большим, чем его совесть, – и это заставляло его мчаться сквозь ночь, черную, как мир, который он ненавидел и который ненавидел его. Духовное одиночество, сомнения и страх никогда не покидали его, они были в нем постоянно, он сжился с ними, свыкся, смирился, научившись отваживать душу от разума. Отверженность же и ненависть к себе он чувствовал с особой обостренностью, и эта обостренность временами накатывалась на него, как половодье, как лавина. Душа его тогда была не в силах справиться со страшным буйством чувств и удержать их в себе – и они прорывались к его разуму, и тогда все начинало казаться еще более зловещим, еще более опасным, страшным, неотразимым…
…А ночь пылала черным заревом, взойдя над землей как зло. Кони дробили копытами прочную тишину, неслись и неслись сквозь мрак, измученно и жалобно всхрапывая, будто зовя на помощь. Вокруг – отчужденная затаенность холодной степи, иззелена-серая гладь снега, приглаженная тяжелым утюгом оттепели, и угрюмый, безжалостный покой, в котором невозможно успокоиться. И беспросветность… И тревожность пустоты, разметнувшейся на десятки верст, – глухой, неотзывчивой пустоты, в которой не докричаться помощи и не дождаться проблеска света… И тоска, и отчаянье, и безысходность, наполняющие эту черную пустоту, из которой они переходят в душу, в мысли…
Острая тяжесть, как лезвие ножа, вонзившись в душу Ивана, проникала все глубже и глубже – туда, где билась его жизнь, где он хранил самое заветное и самое беззащитное, и, чувствуя, что жестокая боль вот-вот поразит все это, он крикнул в отчаянье, как будто позвал на помощь:
– Васька!.. Гони!
Васька, сидевший у него в ногах, повернулся, вгляделся в его затененное козырем лицо, успокаивающе сказал:
– Не тревожься, государь, поспеем! Кони добрые!
Васька помолчал, хлестанул коренного, гикнул, опять поворотился к Ивану, жалостливо сказал:
– Смур ты, государь… Исскорбелся, вжуть исскорбелся! Тяжко глядеть на скорбь твою. – Васька вздохнул, подождал – скажет ему Иван что-нибудь или нет… Иван молчал. Васька снова вздохнул, еще тяжелей и протяжней, услужливо предложил: – Запою я тебе, коль желаешь?
Иван не ответил. Васька, чуть помедлив, принялся вполголоса тянуть:
Конский топот и храп забивали Ваську. Васька глотнул побольше воздуха и, задрав вверх голову, почти закричал:
– Замолчи, не подзывай волков, – снисходительно сказал Иван.
– Верно, – с радостью согласился Васька. – Вестимо, не Ивашка Нос[163]. Ну да воротимся в Москву, споет тебе ужо Ивашка!
Васька смолк, решил не испытывать Иванова терпения. С недавнего времени не стало его у Ивана вовсе… Захваченный злобой, стал он недоступен, опасен, как слепой, в руках у которого занесенный меч. Даже во хмелю его не оставляла угрюмость и злоба, а если и бывал он весел во хмелю, то и тогда злоба его стояла рядом с ним неотступной, трезвой наперсницей. Васька стал бояться Ивана, и, если даже пускался в какие-нибудь потешные затеи или начинал услужливую, веселую болтовню, в душе его все равно лежал холодный комок страха, и он все время ждал: вот что-то не понравится ему и разозлит, взбесит, а что Иван мог сделать в бешенстве – Васька знал. Сам видел, как разнесло на куски в Невеле Шаховского, а намедни видел в Старице, как разделался он с городовыми старостами, дерзнувшими пожаловаться на его охоронников.
Старосты ждали его на старицком подворье, у нижних ступеней Красного крыльца, – бородатые, степенные мужики со списком в руках, из которого собирались вычитать ему все негораздые дела, учиненные его охоронниками. Список был велик, и лица старост решительны. Им и в голову не приходило, что намерились они искать управы на него самого же…
Они ждали несколько часов – терпеливые, настойчивые, верящие, что правда сойдет к ним по ступеням Красного крыльца в образе царя и пристанет только поклониться, как она тут же восторжествует.
И дождались, и он принял их поклоны, не зная еще, зачем они пришли к нему, но как только узнал… О, это было даже потешно поначалу, но сейчас, при воспоминании о том, что Иван сделал с этими благообразными мужиками, у Васьки даже дыхание сбилось, когда он представил, как это страшно, когда на лице маленьким костром вспыхивает борода!
…Старосты не успели прочитать свой список: взгляд Ивана, вонзившийся в них, должно быть, заставил их вспомнить всю свою прошедшую жизнь, как перед смертью, потому что стояли они перед ним живыми мертвецами, не способными даже упасть на колени с последней мольбой о пощаде.
На княжеском подворье пылал костер – от этого костра Иван и повелел Ваське принести головню и принялся поджигать ею мужичьи бороды – безжалостно, с мстительной радостью, будто истопник, разжигающий печь.
С тем и уехал из Старицы, расхохотавшись от вида обезображенных мужичьих лиц. Князь Владимир провожал его за город. Ехал князь верхом, позади царских саней… Черно было на душе у князя, черно было его лицо, будто тоже опаленное Ивановой злобой. Версты через три простились… Иван даже не вылез из саней, не обнял Владимира, только выдавил из себя:
– Прощай, братец… Здоров будь! Да нас, грешных, не забывай, и мы уж про тебя не забудем.
Владимир неожиданно опустился перед ним на колени – прямо в снег, тихо и горько, глядя неотрывно в глаза Ивана, как нечасто решался смотреть, сказал:
– Прощай, государь! Доброй дороги тебе… Пусть хранит нас Бог!
Иван тяжело сопнул; махнул рукой – сани помчались, а Владимир еще долго не поднимался с колен, измученно глядя им вслед.
2
В Клину, на ямском подворье, полуночную тройку не поторопились встретить. Дверь ямской избы была заперта, над крыльцом не горел фонарь… Темень. Покой.
Васька схватил валявшийся около крыльца обломок шкворня, кинулся к двери – яростный грохот покатился в сени.
– Отворяй! – рычал Васька. – Отворяй! Почивают, выпоротки![164] Государь у них пред крыльцом, а они зады на лавках тешут. Отворяй! – лупил Васька шкворнем в гулкую дверь.
– Погодь ужо, я табе вдарю! – зарокотал в сенях грозный голос. – Бей… бей… бей!.. – в лад Васькиным ударам подзадоривал голос. – Ужо выйду, я табе вдарю – до задницы располю[165].