Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А причем здесь СС? Это наши шталаги и пленные, наши курсанты.
– Ты вообще бываешь на земле? Они теперь лезут во все. В командование армиями, в абвер, в кригсмарине. Да ни одна сардина не запаивается в банку и ни один младенец не рождается без их благословения и ведома. А то, чем занимается Майгель, он сам называет «эффективным использованием пленных специалистов». В его ведомстве – все: штабники, инженеры, конструкторы, летчики. Так вот, этот Майгель решил: мальчишкам надо дать почувствовать вкус крови.
– Я бы лично сблевал такой кровью. Говоря патетически, вот это-то, по-моему, и называется «растлить». Вы что же, полагаете, что так эти мальчишки дольше проживут? После того как вы приучите их к мысли, что смерть может быть только русская, а самого тебя поджечь возможно только понарошку?
– Во-первых, есть статистика, приятель. Наши мальчики дольше живут. Из двух первых выпусков смогла уцелеть половина. А во-вторых, в чем Майгель оказался прав, так это в том, что если в русских не стрелять, то они шевелятся, как осенние мухи. Может быть, потому-то мои сосунки и оказались столь живучими, что русские здесь выжимают из себя все, что можно, и все, что нельзя. Да и потом: мы же не ставим целью сбивать их регулярно, каждый день. Так нам просто не хватит ни трофейных машин, ни вот этих… инструкторов. Как понимаешь, восполнять такой ресурс довольно затруднительно. Это ведь не пехота. Среди них много сильных, чертовски умелых, так что нашим мальчишкам легче собственный локоть угрызть, чем расстрелять такого русского, пусть он и раздавлен морально. С пустыми баками и без боекомплекта трофейные машины много легче и быстрей, так что я даже думаю увеличить им отпуск бензина.
– Не понимаю одного: как вы их заставляете? Вернее, что их заставляет?
– Сам удивляюсь, – сознался Реш с глухой, смирившейся тоской. – Хотя, ты знаешь, может, все наоборот. Все объясняется тремя словами, Герман: они хотят жить. Вернее, так: они все равно хотят жить. Смерть – это такой героизм, на который не каждый способен. Человек предан родине, а его тело предано только себе самому. Нам не понять – мы не были в их шкуре. Уж прости старика за банальность: жизнь сама по себе есть надежда. Да и просто желание глотка. Хоть еще одного. В конце концов, мы кормим их намного лучше, чем собственных солдат под Сталинградом. Не хуже, чем многих рейхсдойче теперь.
– Ну разумеется, они попали в рай. Туда, где их мучают именно тем, что составляло смысл их и нашей жизни. Ведь это самое смешное, Густав. Как если б рыба задыхалась в собственной стихии. Неужели никто… не знаю даже, как сказать… неужели никто не взбунтуется? А как насчет последней русской радости – тарана?
– За эту последнюю радость мы убиваем двадцать русских. Ну, то есть обычных, из рабочих. Да и не в этом дело, в сущности. Называй их, как хочешь, скотами…
– Не буду. Нам это звание как минимум придется с ними разделить. А что ефрейтор Рудольф Борх? – Вот о ком я забыл, вот кого тут должно выворачивать. Почему же он мне ничего не писал?
– Я сказал бы, что он не в себе, но не больше, чем многие здесь. Конечно, то, что он здесь видит, кого угодно может отвратить, но ведь окажись он на фронте – ему там не выжить. Ты, конечно, меня извини, но, по-моему, школа – это все-таки лучшее место из тех, где он мог оказаться сейчас. С его душевной конституцией, так скажем. Да и с его происхождением. По-моему, все вы, немецкие аристократы, сейчас под вопросом. Многим нашим дворянам и раньше было не по нутру… – на мгновение запнувшись, Реш поглядел в меня с безрадостным бесстрашием старика, – что ефрейтор командует вермахтом. А теперь, когда мы отступаем по всем направлениям, это их недовольство усилилось. Аристократы обособились и что-то замышляют. Если что-то случится в армейских верхах, то ребята из ведомства Майгеля живо потянут за ниточки – и… Вы же все, фон-бароны, друг другу – родня. В общем, время такое, что кое-кому будет лучше оставаться на фронте. Или, скажем, в таком… неприятном местечке, как наше. Впрочем, ты-то у нас – что-то вроде священной коровы.
– То есть душевнобольной всяко лучше, чем мертвый, – вы это хотите про брата сказать?
– Ну, до этого, смею уверить тебя, не дошло. Не мне судить, конечно, что у него там на душе, но со своей работой он справляется отлично. Твой брат хоть и блаженный, но радиотехник из него замечательный… Впрочем, хватит об этом – совершенно нет времени. Пообедаем, и покажу тебе своих олухов в деле.
– Знаете что, – я захотел почуять себя русским, пожить потрошеным, бесклыким, в безвыходном пыточном вакууме, литом, раскаляющем, давящем воздухе, тяжелом и плотном, как если бы он был водой, – а посадите-ка меня в трофейный «Як». Так, чтобы ваши мальчики не видели, кого им надо затравить.
О чистоте эксперимента, конечно, не могло идти и речи: я играл каждой связкой и жилкой, как выхоленный жеребец, а на измученных иванов убивающе воздействовало время – время немощи и безнадежности, омертвления врожденного нерва, – проникало по капле вовнутрь, вымывало из мозга и мускулов все боевые рефлексы и напитывало совершенным, недочеловеческим безразличием к судьбе. Так насыщенный влагой известковый валун поначалу твердеет, а потом постепенно рыхлеет, распадается от вымывания. Надо было сперва меня выдержать в этом растворе, чтобы я ощутил, каково русским здесь.
– Хочешь влезть в шкуру пленного русского? – понимающе и узнающе усмехнулся старик. – Ты всегда искал способ получить новый опыт. Но, знаешь, не выйдет. Это можно устроить технически, но ведь ты ничего не почувствуешь. У меня есть идея получше. Мы испытываем новичков – новых пленных пилотов. Выясняем их класс. Но всех своих лучших инструкторов я отдал в действующие части. И уж коли ты здесь, то не будешь ли ты так любезен… – Посмотрел, словно старый безжалостный врач, который ведет меня на протяжении всей жизни, от первого крика до необходимости сказать мне в глаза: у тебя… и что-то там про толстую кишку, про куколку смерти в нутре. – Ты будешь смеяться, конечно… Он – здесь. Зворыгин, Зворыгин. Не самая распространенная фамилия у русских. Кто же это его уронил? Когда ты с ним последний раз встречался?
– На Лютежском плацдарме, под Киевом. В конце октября.
– И чем все закончилось?
– А вот тем и закончилось. – Возбуждение боя двух сильных – за жизнь, за господство, за самку – вкогтилось мне в сердце, хоть и видел, что радости в этой встрече не будет ни русскому, ни тем более мне самому.
2
Естество человека выворачивалось наизнанку. Богородица более не являлась ему в золотом благодатном сиянии. Берегущий покров ее был теперь тяжек и сер, словно ватник измаянной вдовствующей бабы. Чем светлее, торжественней, чище становилось вверху, тем сильнее сгущалась под ребрами тошнотворная муть. Как бывалой пехоте, стала им, летунам, ненавистна прозрачная высь – возлюбили тяжелое, низкое, ватное, задымленное плотными тучами небо. Милый Боженька, только сегодня сделай так, чтобы – хмарь непроглядная.
И сбылось, упросили: что-то влажно, бесследно коснулось щеки, окропило воздетое к небу лицо – словно верные, добрые материнские руки подарили забытую, жалкую ласку. Раз, другой, третий, пятый играючи клюнуло в темя, просверлило ослепшую, толстую кожу, испещрило несметными черными оспинками и уже через миг напитало сырой чернотой зачерствелую землю; из белесой глухой пустоты протянулись несметные нити, канаты, стеклянистой стеной отсекая летающих узников от образцового летного поля и давая им выдохнуть, как один человек: никого, никого не подымут сегодня в самолетное небо, не на час, не на сутки зарядил над притравочной станцией дождь.