Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Желтоносые твари пикировали и тонули в слепой высоте, перевертывались и кружили с тою вымученной чистотою, когда ученический страх не вписаться в кривую задувает в башке огоньки самородных идей, как сквозняк богомольные свечки, и презрительный, жалостный смех на мгновение плеснулся в Григория: недоноски, возгрей пришибить, – но какой-то огромный вымораживающий ветер из прошлого вынес его в беспросветно позорное небо июня 41-го года, разве только не синее, а почти что бесцветное: ничего не могли ястребки, заселился в которые духом Зворыгин, – близоруко крутились на одной высоте, подставляя бока, животы и хвосты на расклев разохотившимся с голодухи щеглам.
Коренастый, чернявый Скворцов, задубевший от страха еще на земле, сам не жил и Костылину жить не давал: ошалело метался, как муха меж рамами, то швыряя машину со скольжением в сторону, то бросая ее в разворот в направлении от своего, словно вовсе не видя запаленного рыжего, хвост которого должен беречь, то на целую вечность забывая, зачем у него под ногами педали и что за железные палки в руках, оставаясь в полете прямом, словно нищий на паперти, ноющий «Лазаря», и, казалось, желая уже одного: чтобы все это кончилось – милостыни огневого разноса в куски.
А Костылин – тот мог не единожды резануть на ноже испугавшегося заломить чуть покруче вираж желторотика: почему же не резал? Так нечем – наконец-то догадка просверлила зворыгинский мозг. Будто начисто он позабыл, на какой он земле, что за небо сейчас выедает глазами. Ведь они не в учебной, пустой, а в смертельной стихии кружили, пара наших фиалковых «МиГов» с четверкою «мессеров». И настолько в сознании сами собой разумелись обоюдные трассы, что какая-то детская убежденность была, что и мы можем резать в ответную. И не сразу Зворыгин постиг: лишь когда желтоносый «худой», на невидимой леске гулявший за хвостом у Костылина, на короткое дление нанизывал на расстрельную ось наш увертливый «МиГ», лишь тогда раздавался отрывистый треск, словно кто-то невидимый раздирал на лоскутья огромный перкаль, лишь тогда становились видны розоватые метки трассирующих, что просверкивали под родным краснозвездным крылом или брюхом. А наши – наших охолостили; коченели, тупели они в беспрерывном бесплодном надсаде продлить свою жизнь – холощеная мысль все натужней свивала в голове застывающий, тяжкий клубок траекторий.
Вот оно, удаление врожденного нерва. Запаять соколиную суть в невозможность ударить, убить, засадить ее в кости и перья чирка – простота хирургической этой идеи проломила Зворыгина.
– Это што же они? – просочился из-под задыхания, придавившей плиты чей-то голос. – Это, што ли, как в тире? Мишени? На забой, как курей на поклев! Ах ты, су-уки, в рот их, в бога, в печо-о-онки!
– Доконают, подонки… собьют. – По выпитому голодом белесому лицу Вакульчика прокатывались волны отвращения и ужаса, смывая до неразличимости веснушки, смывая налитые болью глаза, но они открывались, вспузыривались, вырастали опять и опять и таращились на хохотавшее небо – как будто могли только лопнуть, не в силах зажмуриться, не допуская до ума весь этот морок и оставшись полны детской веры, что в небе все должно быть по-честному.
– Цыц, сопля! – оборвал его кто-то. – По полету не видишь, пустые мы оба? Нам бензину дают на пятнадцать минут. И свободен, вали на посадку. Вот уж тут они с нами по чес-с-с-стному. Отвертелся – живи. Сутки-двое твои. А потом – все по-новому. И еще раз, еще, пока череп не треснет… Да куда ты, куда?! На вираж уходи!
Вот она, простота устроения воздушной тюрьмы – разумеется, не было в небе того, чего быть не могло: колоссального купола, стен вроде стекол витрин, принимаемых птицами за пустоту; никакими зенитками и патрулями, конечно, было не перекрыть, не обрезать дорожки на волю гонимому сердцу – но в самом препарированном, только чуть орошенном горючкой самолетном нутре были эти кровеносные путы. Можно было уйти, но лететь было не на чем: если хочешь – вали, падай ниже нуля, убегая в пустое ближайшее небо, убивая себя самого притяжением земли, обескровленной тяжестью тела, которое дали.
В голове летуна стрекотала машинка, часы, отбивая секунды до чудовищного облегчения, и в этом изуверски отмеренном тиканье был самый сильный соблазн – во всю мочь стиснув жвала, продлить свою жизнь на еще один день, на еще одну хлебную пайку и миску баланды. И вертелся юлой под невидимым куполом потрошеный, бескровный летун, убегая от смерти, которую нес в своих легких.
– Так тарань его, суку худую, тарань! – заревел, словно раненый лось, Бирюков. – Дай машину мне, дай, хоть на десять минут, хоть на пять – я ударю винтярой его! Раз… его, суку, – и вся недолга! Да хоть как, хоть себя одного носом в землю, чем вот так меня будут прокручивать на колбасу! Что ж вы тянете все?! Для чего?! Жить хотите?! Так вы… значит, хуже не знаю кого!
– Были, были такие, – отвечали ему словно из-под земли, словно то, что казалось Зворыгину небом, – земля.
– Ну так вот оно, вот! Показали же вам, как обязан поступить человек!
– Хочешь в землю – давай, – будто жернов исподний ворочая, проскрипел отощавший, неопределимого возраста летчик. – А винтярой ударить кого-то из них – лучше, братец, не надо. Двадцать русских тогда… понял, ты?.. двадцать русских на смертную муку за их сопляка.
– Да хоть всех, всех зараз! – убивающе въелся в него Бирюков. – Или жить хочешь, скот?!
– Я-то, может, хочу, только разве же я про себя говорю? – отвечал этот вот человек, Коновницын, не ломая, а просто тоскливо выдерживая налитый огнем истерии буравчатый взгляд Бирюкова. – Тут же тысячи нашей пехоты, не видел? Тех, которых сюда не летать, а грабарить и воронки от нашего брата на поле ровнять. Нас оставят, а их… Их вот, их, двадцать душ, – за таран… Да куда ты, куда?! Что ж ты бросил его?! Ах ты, дрянь, ах ты, пакостник! Что ж вы, суки, Алешку в пару с этим дерьмом?! – Нет, не синий суглинок тек в жилах вот этого выцветшего из лица летуна – в нем еще было живо изначальное чувство небесного братства: глаза беспокойно и остро шныряли по небу, в котором вела хоровод четверка ублюдков с разрозненной парою наших, один из которых уже не хотел и не мог вести свою жизнь по законам вот этого братства. – Ты их не спросил, наших тех: хотят ли они за твой подвиг мучения принять, – продолжил он воспитывать клокочущего Бирюкова, не отрывая глаз от схваченного в клещи одинокого Алешки. – Ведь ладно бы к стенке их просто. А когда их зимою из шланга холодной водой у тебя на глазах, вот тогда ты подумаешь.
У Бирюкова будто вырвали язык; боль и гнев загустели в его кровянистых глазах, а раскатанный крыльями воздух звенел, трепетал от густого вожделения к первой краснозвездной поживе – распаленные верностью куша, переярки последнего выводка виражами гоняли замотанных наших. Только дрожь нетерпения не давала ублюдкам подрезать ускользающий «МиГ» – дрожь сродни голубиному трепету в самом низу живота, задыханью, ознобу, ощущенью в руке, когда первый раз лезешь под девичью юбку, прикасаясь к шершавой резинке чулка, обжигающей гладкости, барабанной упертости стиснутых бедер.
Зворыгин словно видел хищную посадку захваченных охотою щенков, их сверкающие от восторга глаза в нежно-розовой, яблочно крепкой оправе, которая толком не знакома ни с бритвой, ни с губами девчонок, как и щеки Соколикова; видел их истонченно-раздутые ноздри, словно тянущие ни на что не похожий будоражащий запах безответной и загнанной силы живого, горячего русского.