Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Почему же тогда все они еще живы, старожилы, крылатая падаль, – почему же тогда в самом деле не направить себя носом в землю или просто не бросить рули, дав себя расклевать, самому не пойти под немецкую трассу, обволокшись желанием смерти и видя только в ней избавление? Кто-то умный и очень хорошо понимающий сущность человечьих устройств догадался, что если дать людям хоть надежду продлить свою жизнь, то они продлевать ее будут, даже если надежды на большее – волю – им не дать никакой. Кто-то умный и хитрый, как аспид, изобрел этот метод притравки волчат: оскоромить юнца перед тем, как отправить на фронт, – чтобы взмыл в настоящее небо не целкой дрожащей, а уже овладевший искусством подрезать живого, настоящего русского, в ощущении: может убить.
– Да куда ты, в гроб мать?! – заревело тут несколько голосов на Скворцова, который желал жизни только себе самому: сделал переворот и обрушился вплоть до земли, чтобы вынырнуть там, в стороне, на свободу от хриплого пулеметного клекота.
А Костылин тем временем вклинился в мертвую зону ведущего выродка, и была бы в его пулеметах хоть одна исчезающе куцая трасса – убил бы. «Та-та-та, ты убит», – резанул, вероятно, по мозгу мальчишки безжалостный голос наставника, наблюдавшего за птицебойней с земли. А висевшая в задней полусфере Костылина пара «худых» не пошла за прожегшим по отвесному склону Скворцовым, а взяла одинокого рыжего в клещи, атакуя его в лоб и хвост и уже испуская торжествующий клекот, протянув вперекрест розоватые нити трассирующих до костылинского самолета, и Костылин рванул свой фиалковый «МиГ» на дыбы, всей оставшейся силой создавая такую крутизну моментального взмыва, которую повторить эти дети едва ли могли. И они не пошли вслед за ним в высоту, не успели сломать траектории своего перекрестного лета, но ревущий в подъемном надрыве родной самолетик обессилел на самом острие вертикали, опрокинулся на спину, словно морское животное, завертелся вокруг трех осей, потянув за собой шерстяной черный след, и немедля вошел носом в землю.
Желто-красное пламя разрыва сожгло всем глаза; твердой, словно бревно, леденистой волною ударило в голову, грудь и живот, изо всех новичков вышибая сознание, дух, потроха, словно из одного человека. Каждый – за исключением Ромашки и, может, Соколикова – видел много воздушных смертей: справедливых, предопределенных немецким искусством, по вине самого летуна и нелепо-случайных – от осколка снаряда, угодившего в сопло, или взрыва немецкой машины, которую только что расстрелял погибающий; каждый тут видел многажды, как подшибленный наш ястребок широко, ослепленно блуждал, перевалился по-гусиному в прошиваемом трассами воздухе, как терял свою силу и волю с каждым новым витком безобразного штопора и почти выправлялся возле самой земли; видел, как наши прыгали из подожженных машин и кулями повисали на стропах, против рыцарской чести доклеванные пулеметными очередями «худых», или падали прямо навстречу азартно трепещущим трассам зениток – на пробитых, сгорающих куполах парашютов. Но такая паскудная, в человека вживленная смерть убивала само соглашение людей со стихией, предназначенной для сотворения боевой красоты; соглашение воздушных бойцов со своею же – пусть кровожадной, но все же – природой. От такой – подготовленной – немощи полоскало нутро до сухой пустоты, так что не оставалось ни боли, ни жалости к павшему – только волчье, бесклыкое бешенство от того, как они изнасиловали естество человека.
Цепенели кладбищенским разнобоем крестов – до минуты, когда проскрипела плаксиво калитка, как будто бы подхватывая далекий материнский вой по сыну, убитому в чужой земле так гнусно, и когда двое немцев затащили в колючий вольер коренастую тушу Скворцова. Запрокидывая голову, тот не шел, а царапал промерзшую землю носками безжизненных ног. Так и бросили перед бараком. Он пластался под небом, таращась вылезшими из орбит глазами в то смертельное пространство, в котором он, как падла, продержался отведенные десять минут. Точно рыба на суше, раскрывал обескровленный рот вхолостую. Словно что-то еще дополнительное, кроме всех предусмотренных у человека отверстий, приоткрыться должно было в этом синеющем теле для того, чтобы он надышался. И Скворцов наконец-то всосал ледяной чистый воздух раскрытым на полную ртом, как стоячую воду – засоренной сливною дырой. Человек этот, видимо, сделался тем, чем не сделаться здесь он не мог. И еще неизвестно, чем станет на этом изуверском горючем лимите Зворыгин.
Человек, про которого все говорили, что он непременно останется летчиком, силой, даже если его пропустить сквозь кофейную мельницу, неотрывно смотрел в неизменное, изначально свободное небо и как будто хотел самолетным ударом это небо пробить, запустить вот сюда настоящие воздух и свет, доказать, что превыше, за смеющимся тем хрусталем, небо есть… Но пока лишь стирал о прозрачную крышу глаза, точно мокрые спички о сырой коробок.
1
Коридоры громадного здания Reichsluftfahrtministerium[62] были переполнены женщинами. Помещения технического персонала, ангары, КПП и диспетчерские. Я все время кивал, сторонился в дверях и шел следом за нежными девушками, стюардессами, школьницами в безупречно сидящих приталенных иссиня-серых мундирах с алюминиевыми галунами и тройными шевронами из серебристой тесьмы.
Загрузившись в свой «опель» и двинувшись к аэродрому, я увидел господствующее над районом исполинское сооружение – многобашенный замок людоеда железобетонного века: с гигантскими тарелками локаторов, с неимоверно длинными зенитными орудиями главного калибра и целым лесом двадцатимиллиметровых «флаков». И у этих орудий, дальномеров, локаторов тоже несли вахту девушки – с напряжено-суровыми, гордыми и счастливыми лицами. И такие же нежные девушки дирижировали автомобильным движением, управляли огромными «мерседесовскими» бензовозами, волокли пулеметные ленты, еле-еле справляясь с их тяжестью.
Я катил на своем «адмирале» по городу женщин и думал об открывшихся кровотечениях, о месячных, о невидимых глазу беременностях. Все мужчины куда-то исчезли: плоскостопных, одышливых, хилых, пожилых, близоруких, кривых, музыкантов, правоведов, граверов, орнитологов, таксидермистов и даже рядовых из технического персонала люфтваффе подымали с насиженных мест и бросали в Россию.
Я был назначен командиром еще не существующей эскадры, которую фон Грейм хотел составить из тридцати особо отличившихся в кубанском небе ветеранов и отобранных мной по ягдшулен, подающих надежды птенцов. Впрочем, речи о фильтрах придирчиво-тонкой очистки давно уж не шло – на отбор мне давалось всего три недели.
Я подумал о ртутно-живом, неуемном, неистовом Буби, усмиренном тяжелой, нежной лапой Зворыгина, и о старом подраненном Реше, который потерял своего безнадежно любимого Августа там же. Завтра я выйду к новым оперившимся мальчикам, презирающим смерть на обоссанном стариковском матраце (пропаганда тут, верно, почти ни при чем; наверное, и наши сыновья, успей мы их зачать, будут с тою же необсуждаемой страстью играть в оловянных солдатиков, упиваясь войною, пока та не станет для них настоящей до невыносимости или просто единственной несомненной реальностью, которая сама себя оправдывает). И конечно, они восхищенно замрут и вопьются в меня с обожанием и детской мольбой, говоря мне своими глазами: «Возьми нас, веди!», как сказали бы фюреру, появись перед ними он сам. Что я мог им сказать? Что смерть – это все? Ни крылатых игрушек, ни горячих подружек? Что я не хочу затягивать их в то лишенное света ничто, в которое так рано уставился мой брат? Они не поймут.