Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Продвигаясь на выход, поравнявшись с бормочущим папертным нищим, Григорий расслышал: «Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небесного…» – ту молитву, которую вбила ему самому, малолетнему, в голову бабка Настасья: золотой пыльный свет из-под купола церкви в Гремячем Колодезе, пав отвесно, ударил Зворыгина в темя и вынес со дна его памяти все, что он видел в начале своего бытия: поднебесную высь голубого церковного купола и размах на нем божеских рук, и угрозные лики святых с неотступно-взыскующим, ничего никому не прощающим взглядом, и таинственных птиц-серафимов, и задумчивых воинов-ангелов с вечным пламенем вздыбленных крыл: все они опирались на тонкие копья, и отрешенные их лица были широки, пустынны и свободны, точно выжженная суховеем степная земля, недосягаемо чисты и неприступно строги, как высокое ясное небо, дышавшее необсуждаемостью ратного труда.
В скворцовской речи было много правды, но Скворцов просил о послаблении: одно утробное «подай», одно взаглотное «мне надо – мне, мне, мне!» владело им и разжимало ему челюсти, и, выпуская из себя «Живые помощи», он все равно что испражнялся. А слова эти были нужны человеку не для послабления, а для того, чтобы он мог переносить огонь. Ты должен все сказать не словом, не умозрением, а силой своей жизни. «Заступник мой еси и прибежище мое, Бог мой, и уповаю на Него. Яко Той избавит тя от сети ловчи, плещма Своими осенит тя, и под криле Его надеешися. Оружием обыдет тя истина Его. Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы летящия во дни, от вещи во тьме преходящия, от сряща и беса полуденнаго». Не убоишися…
Немец прибыл наутро. Тот самый немец, ас, даритель царский милости, благодаря которому у русских было курево. Громыхнули затворы, и Зворыгин почуял: за ним. Скучнонепроницаемый Круль молча двинулся вдоль полосатого строя крылатых, и никто уж не чувствовал, верно, натяжения струны ни в своем позвоночном столбе, ни в собратьях по участи, словно чрезмерно сжатая пружина ожидания выскочила вон и на место ее уже было не вставить.
Цыганистый, бедовый Бирюков смотрел на Круля с вызывающей ненавистью: «Бери меня, бери! Прошу тебя, паскуда!»; давно уже созревшая решимость покончить все одним ударом стреляла в нем, как прогоравшие смолистые поленья в недрах печки. Коченел богомолец Скворцов. А Зворыгин почему-то подумал о том, что вчера немцы задали им не обычной мякинной баланды, а каши из горохового концентрата, да еще и с гнилой лошадиною обрезью, как будто подкрепляя для чего-то намеченного на сегодня. Хоть три банки тушенки перед каждым поставь – тут другие какие-то соки уходили из мышц.
А усталый и непроницаемый Круль все вышагивал вдоль полосатого серого строя, ни на чьем лице не останавливая своего черепашьего глаза, наслаждаясь, быть может, потугами соколов угадать в его мертвых глазах беспощадное, прежде чем шевельнется рука с черным шлемом. А может, он просто давно и смертельно устал. Поравнялся с Григорием и… молча ткнул в него пальцем. И Зворыгин пошел за ним, зная, куда и зачем, – на чужих, несгибаемых, ровно как пристежных деревянных ногах, столь же чуждых всему остальному составу его, как и эти уродливые башмаки-колотушки, и такими же чуждыми, деревянными были и руки.
Он почти не почувствовал облепившего тело студеного зимнего воздуха, разве что инстинктивно подобрался в паху. Голубое, пронзительно-ясное небо морозно белело по самым краям, холод жег, но не люто, а бетон разве что кое-где забелило тонким слоем муки. Голова поворачивалась, словно на проржавевших шарнирах: озирался, лупясь сквозь колючий забор на далекое летное поле, снизу вверх – на высокую деревянную вышку, из кабины которой торчал черный дырчатый ствол пулемета. Впереди методично вышагивал Круль, за спиной волочился высокий костлявый солдат, уложивший тяжелые длинные руки на свешенный на живот автомат.
За последним забором возник, потянулся по правую руку капитальный ремонтный ангар, за бетонной стеною которого пересыпались вороха инструментов и железного лома; стало слышно удары кувалд по разрывам брони, скрежет выкроенных из дюраля заплат и другие знакомые, не имевшие национальности, добрые звуки созидания и возрождения машин.
В темных сводчатых недрах полыхала и огненной пылью пуржила шипучая сварка, из раскрытых ворот то и дело вышмыгивали расторопно-безмолвные техники – с ороговевшими, набрякшими ладонями и чумазыми лицами честных мастеровых. Трое проволокли по асфальту похожий на молочный бидон генератор. Скрежетала, гремела, кипела муравьиная жизнь, которая как будто не имела отношения к тому, что сейчас со Зворыгиным делать начнут.
Он расслышал чужую, но явно не фашистскую речь, похожую на нашу, но со многими согласными, идущими подряд, а потом, показалось, и чистую русскую, и вот тут-то тугая струна натянулась в его глупом сердце, как будто осознание того, что тут через каждого третьего – наши, для Зворыгина что-то могло изменить.
Иногда попадался идущий навстречу или томившийся стоймя немецкий часовой в грязно-сером бушлате и черном чулке-капюшоне под видавшею виды пилоткой, и Зворыгин как будто дивился тому, что у этих фашистов покраснели носы или щеки, что они совершенно как люди потирают ладони и дуют на них.
А еще через миг он забыл про немецких людей и как будто уже с потолка высоты озирал обустроенное на века ледяное пространство регенсбургского аэродрома: цепь посадочных прожекторов, ветровой красно-белый чулок на шесте, круто задранный в небо потолочный прожектор с погашенным, будто выбитым глазом, остекленную вышку командного пункта, чересполосицу отменного бетона и превосходно утрамбованной земли, пулеметные вышки и массивные брустверы из земленосных мешков с торчащими над ними жалами зениток.
Он оглядывал все это так, словно тут собирался обжиться, а не кончить все прямо сейчас, обогнав Бирюкова. Только б немец попался действительно стоящий – настоящего Германа Борха или хоть бы мизинца его. А за пройденной вышкой открылось глазам его странное и при этом знакомое – древний амфитеатр, подкова стадионной трибуны. Может, здесь проводились когда-то парады воздушных сил Гитлера – проплывали железными клиньями, построениями «крест» или «свастика» все новейшие «фоккеры», «юнкерсы», «хейнкели» и, задрав козырьки горделивых фуражек, основные убийцы детей любовались красой Мессершмиттовских выродков, осязая величие Рейха и веруя, что господствовать в небе они будут вечно.
Вдруг послышались сбивчивый топот и шарканье – к парапету со сбитым дыханьем прихлынула дюжина взбудораженных новеньких немчиков в одинаковых серо-лиловых, с иголочки, куртках и кепках: снегириные щеки, белозубые рты, обессмысленные половодьем восторга глаза. Хохоча и пихаясь, оттирая друг друга от зрелища, животом навалились на гипсовую огорожу и с каким-то щенячьим ублюдочным подвизгом свесились гроздьями, поедая глазами его – тупиковую ветвь человечества, уцелевшего неандертальца, своего, может быть, вожделенного первого русского. Колготились, свисали все ниже, торопясь и боясь не нажраться, и такая густая ловецкая похоть растекалась от них, что слепящая ненависть на мгновение обволокла его, точно лава чугунного солнца в мартеновской печи.
– Абшусс! Абшусс! – закричал, то и дело захлебываясь ликованием, один. – Отто, отто, фриш фляйш! Руссиш, хей! Шау мих эн, фриш фляйш! – разевая на полную клюв, испускал свой охотничий клич, и уже было не задушить клекотанье его, и уже все двенадцать птенцов вперебой загорланили, что есть мочи вытягивая шеи, отжимаясь на братских плечах и едва не вываливаясь из родного гнезда, улюлюкая и заправляя пальцы в рот для загонного свиста, вереща, как… когда дети счастливы и когда их подбрасывают к потолку и спасительно ловят отцовские всемогущие руки. – Руссиш фляйш! Руссиш фляйш! Майне стальинский сокол! Ду бист майн вайхтсгешенк! Комт цу мир, шау мих!..