Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Сначала ты рассказываешь, что люди вопиют о справедливости, а теперь говоришь, что каждая женщина здесь поступает одинаково.
– Не говори со мной так.
– Попрощайся со своими детьми, Йетунде.
– Будешь подыскивать повариху – ищи такую, чтобы без бедер и зубов. Иначе он и ее обрюхатит погаными кошаками, – бросает она в ответ.
– Никто из них не ест вареную плоть, даже твой мальчик, – говорю я.
Она кивает, хотя сомнительно, что в знак согласия.
– Теперь тебе их растить, – говорит она, поднимает узел с пожитками, водружает его себе на голову и уходит. Я не иду по ее следам и не гляжу ее глазами, но даже учитывая, что Кеме наверняка ее убьет, если увидит, уход Йетунде всё же кажется чересчур поспешным.
Как будто тот узел был уже наполовину собран загодя, а сандалии начищены и готовы к выходу. Никто из нас ее больше не видит. Память о ней Кеме вычищает из своего дома так основательно, что иногда задаешься вопросом, а думал ли он вообще, что старшие дети произошли от него. Ее имени с тех пор не произносят даже они. Вот уж и впрямь, забвение словно некие чары, наложенные на Фасиси; но оно же как будто и дар, которым здесь, похоже, наделена каждая вторая душа.
В общем, этой женщины больше нет. Кеме ее так и не находит, хотя я догадываюсь, что он еще много ночей выходит на поиски, как на охоту. Пятерых детенышей мы хороним в одной могиле, которую выкапываю я. Дети буквально подпирают своего отца; ослабевший от горя, он три раза зыбко пошатывается. Никто из детей в той части леса больше не играет.
Пятнадцать
И вот я женщина одна на всех детей. Слышите, как я зову их по именам? Эхеде, Ндамби, Матиша, Лурум – эти из моего чрева, а Кеме, Серва и Аба – они от женщины, чье имя мы в доме больше не произносим. Кеме хотел дать имена и тем погибшим дитяткам в лесной глуши, но потерял голос от горя, когда никто из нас не смог припомнить, кто там был мальчик, а кто девочка. Воистину этот человек оплакивает их так, будто они гибнут один за другим перед его глазами, а меня сковывает мой собственный страх; страх, что я никогда не смогу выказать такого горя. Единственной из погибших, по кому я, пожалуй, могла бы изобразить грусть, это Сестра Короля, но даже по отношению к ней грусть как бы не применима. Гнев – да, и чувство, что боги обойдутся с ней порочно, тоже не покидает, даже сейчас, но чтобы горе? Ни разу.
Гляньте, как я называю своих детей по именам в темноте, когда весь дом спит. В моей постели лежат Кеме и Аба, младшенькая от той женщины; она теперь спит между нами, отказываясь преклонять голову в любом другом месте. Как-то утром я ему говорю, что уже подзабыла, как выглядит он, когда большой и твердый, а Кеме вдруг отвечает: «Женщина, не смей говорить такие вещи при детях», что меня порядком изумляет, ведь ему так нравилось то, что он называл моим «шершавым языком», так что это неправда, или не вся правда. Мой «шершавый язык» ему никогда не нравился, просто он принимал его как цену за обладание мной, но не делал меня первой женщиной. Теперь же, когда я ею стала, он хочет, чтобы я больше походила на мать, а не на ту, кто мечет ему детей. Я не утруждаю себя напоминать ему, что в этом доме я всегда единственной матерью и была. Так что смотрите, как я встаю еще затемно и брожу по дому, называя имена своих детей, словно отмечая, что они по-прежнему здесь.
Аба, самая младшая из ее детей, но среди всех по старшинству третья, с уходом той женщины начинает вести себя как ребенок. Со львом у нее ничего общего, но длинные черные волосы косматятся как грива. Кожа у нее цвета кофе, как у матери, а во рту спереди прореха: там выпали два молочных зуба, а нормальные еще не выросли. Вскоре она принимается кричать по ночам, если спит одна, и посасывать большой палец левой руки, когда спит между нами. Она держит его так крепко, что не вытащить и двум бандерлогам – я знаю, потому что сама пробую чуть ли не через ночь, но бесполезно.
Серва, старшая от той женщины, тоже напоминает мать, а коварные прихватки у нее, несомненно, от отца, при том что кошачьих перевоплощений у нее не происходило ни разу. Она охотно помогает всем детям – и родным и сводным, она единственная из всех, кому получается уговорить их помыться; но, как и ее мать, меня она недолюбливает, и чем старше, тем этот холодок заметней. Я лишь пожимаю плечами: видать, сердцу не прикажешь. Кто знает, может, и я для своей матери росла бы терпкой хурмой. Внешне никогда не скажет слова против или там чего-то неуважительного: скажешь ей толочь зерно – будет толочь, отложить сырую козлятину для тех, кто ее хочет сырой – отложит, никогда не станет стирать красное с белым или синим. Но я знаю, и она знает, что я знаю: если я среди пустыни попаду в песчаную воронку, то она никогда не протянет мне руку или даже палку.
По дому я хожу, потому что с тех пор, как сгинула та женщина, сон нередко покидает меня столь же быстро, как и приходит, и я потом до утра не могу сомкнуть глаз. Хорошо, что я никого не бужу, но это истинное проклятие, когда не можешь заснуть до тех пор, пока в щели снаружи не начинает просачиваться сероватый предутренний свет. Иногда я вот так влачусь сквозь день, специально принуждая себя бодрствовать, чтобы устать как можно сильней, но уже вскоре после того, как засыпаю, всё равно пробуждаюсь. Тогда я встаю и прохаживаюсь по дому, а когда это наскучивает, выхожу на улицу, и если ночь лунная, то укладываюсь на траву и смотрю, как она там плывет, ныряя в облаках. Бывает, что с губ у меня срываются имена моих детей, словно я делюсь