Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вообще так говорят только мужчины, способные вбивать свои слова в женщин, но она здесь как-никак первая жена, а я непонятно кто. Однажды она делает взбучку Луруму, а когда я ей говорю: «Не кричи на моего мальчика», она идет и жалуется Кеме, что я, мол, обозвала ее «кислятиной». Два раза она кричит на детенышей, чтобы они убирали свои поганые шкуры прочь с кухни: «Нечего здесь гадить по всему полу! И кто только из родителей в вас эту пакость вселил?» С той самой ночи Кеме начинает ходить таким, какой он есть, и даже докладывается на службу, где, по его словам, с ним после этого кое-кто перестает здороваться, зато начинают другие; третьи же спрашивают, можно ли ему по-прежнему пить масуку[31].
Жалоб и слухов о нем никто не распускает.
– Мои глаза, нос и уши стали лишь острее, – шутит он.
Однако прогулки по городу в львином обличье становятся еще одним барьером, который приходится преодолеть. Я ему говорю, что по Тахе, например, свободно разгуливают леопарды, хотя все знают, как они безнравственны и своенравны.
– Я не могу отвлечься от мысли, что я голый, – признается Кеме.
– А ты будь как лев, – наставляю я.
– В смысле, перестать об этом думать?
– Именно.
Он смотрит на меня с легким осуждением – дескать, «только тебе по нраву такой разврат». Но я вижу, как он приосанивается, ловя свое отражение внизу щита.
– Львы одежду не носят. Значит, ты и не раздеваешься, – шепчу я Кеме, и это действует на него ободряюще. В голову приходит столько вопросов, что я не решаюсь их задать – например, как ему быть с яйцами; от этого безумно тянет рассмеяться. «Теперь они пушистей, чем были», – скабрезничает голос в голове, и Кеме слегка настораживается, когда я хихикаю.
– Ну, чьего соизволения ты ждешь? – желчно спрашиваю я.
– Соизволения? Оно мне не нужно. Я же лев.
– Вот и будь им.
Когда он наконец выходит на улицу в качестве самого себя, где-то там к нему удивленно подскакивает Берему. Полулев и лев влюбленно бросаются друг на друга, трутся головами, шеями и боками, после чего дружно убегают, переполошив всю улицу. И дом продолжает жить как жил, с одной, впрочем, оговоркой.
– Вот и ищи себе девку, готовую пороться со зверьем, – слышу я однажды ночью, негромко, но с явной целью дослать эти слова по назначению. В ту ночь Кеме со мной не возлежит, но приходит после – и хочется сказать, что да, я теперь пускаю его к себе только в этом виде. Бедняжка Йетунде, должно быть, думает, что в облике льва он ее растерзает. А он, наоборот, становится только нежнее, облизывает каждую твою штучку. Однажды ночью он, сам того не заметив, вошел ко мне языком и сделал так, что я всю подушку оросила слезами. Это действительно правда, я никак не могу насытиться им таким: его короной волос, мягко сияющих в свете лампы, усами на моей шее, жарким дыханием, будящим мою кожу в прохладную ночь, диким полем на его груди, двумя пригорками на заднице и пучком хвоста между ними, который я ласково тереблю, подглядывая снизу и видя в полутьме, как его жезл входит и выходит, поднимается и погружается. Пожалуй, он нежен даже слишком: мне хочется, чтобы, извергая в меня жар своего семени, он неистово рычал, а он этого никогда не делает.
А Йетунде всё находит причины пылить из-за чего угодно.
– Хотите сырого мяса? Идите жрите у своей матери! – кричит она моим котятам, когда они отодвигают от себя вареную баранину, хотя, по правде говоря, никто из детей, даже ее собственных, вареное мясо недолюбливает, и не потому, что Йетунде плохо готовит. Она из тех женщин, которые никогда не скажут слова в лицо взрослой сопернице, и вместо этого она отыгрывается на детях в расчете, что посыл дойдет до меня. Как-то раз Лурум, который теперь уже разговаривает, спрашивает меня, как его зовут. Я отвечаю:
– Конечно же, Лурум, дурашка!
– А Лурум – это от кого?
Я спрашиваю, что он имеет в виду.
– Госпожа Йетунде говорит, что нам нельзя носить фамилию нашего отца. Тогда куда нам ее девать, а, мам?
– Пускай сама куда хочет, туда и девает, – отвечаю я с улыбкой. – Впредь, если кто-нибудь тебя спросит, отвечай, что ты Лурум из рода Аду, как и твой отец, и слушай меня. Всё, что хочешь знать о себе, спрашивай у своей мамы.
Он, кивнув, убегает, и вопрос им уже позабыт. Меня же охватывает такая ярость, что в чувство я прихожу только у порога комнаты Йетунде, где вспоминаю, что она как-никак первая жена, а я нет. И я оставляю ее на милость ее собственным каверзам, зато уж ночью, жахаясь с Кеме, ору так, что Матиша, моя младшенькая, начинает плакать и кричать, что у мамы в комнате плохая собачка.
А это значит, что наверняка настанет день, когда эта женщина начнет так вонять злобой, что весь дом решит держаться от нее подальше, включая ее собственных детей. Сначала мне кажется: «Какая удача, что именно сегодня на всех улицах праздник и зрелища!» Но уже перед выходом понимаю, что рано радовалась: Йетунде, чувствуя повсюду радость и веселье, решает всё обгадить и испортить, и сейчас злорадно выслеживает улыбки как добычу, чтобы их обгадить.
– Ну что, дети, идем смотреть огромную птицу-носорога? – спрашивает Кеме, и все вокруг кричат и подпрыгивают, чуть не сбивая друг друга с ног.
Итак, Наноси. Этот самый день, когда они отвоевывают себе Фасиси, является еще и днем Доро – обрядом посвящения, проводимым раз в семь лет для их мальчиков и мужчин. Едва я это слышу, улыбка сходит с моего лица – как меня за все годы утомили эти церемонии только для мальчиков! Но когда я говорю это Кеме, мои слова уходят словно в песок. На него снова находит тот вид, уловимый даже в его гордой львиной морде, зеве и медвяных глазах. Что-то в этих наноси будит в нем тоску то ли по их обычаям, то ли по образу жизни.
Тем временем толпа раздается до сотен и сотен, всё нарастая мужчинами и женщинами, зверями и оборотнями, предками в форме дыма и призраками в виде пыли, не считая сущностей, коих иначе, чем чудищами, и не назовешь. Людское скопище тянется по обе стороны этой улицы Углико; здесь кто не на улице, тот на деревьях, на террасах или на