Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отношения с родиной выясняются в единственном стихотворении из той же «Чистопольской тетради», которое называется «Беженец»:
Это самоощущение беженца, который никому не нужен («тебе-то все равно, а я умру»), во многом роднит его отношение к Отечеству с его отношением к Господу. При такой высоте взгляда человеческое зло уже большой роли не играет. Мир вообще не самое уютное место. Мир вообще место, где фашизм, где советская власть, где чужая тупость, непечатание, наша личная старость, которая есть частный случай чего-то огромного, бесконечного, – не зла, но чего-то страшного, чужеродного. Ощущение мира как чего-то чужого и нечеловеческого, в котором нам приходится теплить свои одинокие человеческие огоньки, – постоянное ощущение Тарковского:
И это одинокое желтое свечение, одинокое тепло среди принципиально нечеловеческого, всегда холодного мира, как ни странно, – более здоровое, более адекватное религиозное чувство, чем бесконечное умиление, благодарность, постоянные кивки и экивоки: да, спасибо большое, все было очень хорошо, пожалуйста, еще. Благодарить надо, твердо сознавая, что мы, быть может, не замечаем и не понимаем десятой доли того, что нам хотят сказать. Отсюда, вероятно, пристальный интерес Тарковского-младшего к «Пикнику на обочине», где почти все вещи, которые мы видим, нам недоступны, мы не можем их понять, нам не узнать, зачем они. Отсюда связь Тарковского-старшего с иррациональной логикой сна, которая идет не только от его необычайно увлекательных и чрезвычайно болезненных снов своего детства:
Тема воспоминаний о странном мире детских снов связан с пока еще никем не отслеженной темой – с ясной, совершенно четкой зависимостью Тарковского от обэриутов. Вернее, даже не с зависимостью, а с его одновременностью появления с ними.
Конечно, Тарковский гармонизирует мир, а обэриуты пишут его разъятым, и все же этот разъятый, безумный, постоянно сыплющийся под руками мир есть и у него. Определенный абсурдизм Тарковского отчетливо сказался, например, в «Чуде со щеглом» (1977), в каких-то насмешливых его стихах, в его абсолютно обэриутских эпиграммах, которые, слава богу, сохранились и есть в посмертно изданных книжках, в поразительной простоте и наивности его прелестных сказок, – все это роднит Тарковского с великими и несчастными его современниками.
Можно считать это поздней версией стихотворения 1941 года об ангеле «А быть может, он, крылатый, / Перед нами виноват?», хотя оно вряд ли поддается однозначной интерпретации. От некоторых шуток в поздних стихах Тарковского, внезапных, как подмигивания полубезумца, совершенно обэриутское впечатление. Когда же Тарковский действительно острит, это чаще всего не тот юмор, к которому мы привыкли, а такой, что ли, онтологический, абсурдистский, как в эпиграммическом цикле «Новые подражания древним»:
Разумеется, это чистый бред, но бред очень самоцельный, веселый, бред человека, привыкшего существовать в бреду. Но одно из самых заветных и самых непосредственных стихотворений Тарковского досталось нам буквально из ада.