Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы продолжили встречаться, и вроде бы все стало по-прежнему. Но упреки и подозрения в мой адрес звучали теперь все чаще, и я понимал, что меня не простили, хотя отпускать и не собираются. Я же за собой вины не чувствовал (или почти не чувствовал), мне просто стало невыносимо скучно.
Сколько мог, я боролся. Боролся с собственным эго, беспощадно давя в себе нарастающее раздражение. Но оно оказалось сильнее. Организм начал отторгать навязываемые ему ласки, все мое «я» восставало против ежедневного насилия над самим собой. Но я все еще надеялся, что это не более чем кризис отношений, который вот-вот «рассосется». Я продолжал повторять слова любви и клятвы верности, исправно исполнял все неписаные обязательства и покорно отдавался на любовном ложе, пока однажды не почувствовал непреодолимое желание отравиться. Желание уйти из жизни стало почти осязаемым. Я с наслаждением чувствовал в пище привкус яда, который угодливо подсыпало туда мое воображение, и с надеждой ждал предсмертных спазмов. Но в действительности подсыпать яда у меня не было ни смелости, ни возможности.
Сейчас понимаю, как хорошо, что я оказался таким трусом. Отравись я тогда, вот насмешил бы наших. Херувимы и серафимы животики бы надорвали от смеха, явись я к ним отравившимся. Да и сам Старикан наверняка не смог бы отказать себе в удовольствии отвесить мне очередного хорошего пинка под визг и улюлюканье блаженных прихвостней…
16
Я медленно и расторопно, по одной перебирал хрустящие зеленые купюры с изображением Бенджамина Франклина. Как и многие другие семьи, пережившие дефолт 1998-го, деньги мы держали в условных единицах в банке – стеклянной банке из-под варенья, для конспирации завернув их в несколько слоев пожелтевшей газетной бумаги. Этот неприкосновенный валютный запас предназначался вроде бы на черный день, однако мы его не тронули даже в тяжелые времена после кончины отца.
Я никогда не отличался ни жадностью, ни расточительностью и не чувствовал потребности располагать личными деньгами, превышающими карманные расходы на перекус в забегаловке или проезд на общественном транспорте. Но иногда я не мог отказать себе в удовольствии тайком достать заветную банку из шкафа и разложить перед собой ее содержимое. Я получал странное удовольствие от прикосновения к деньгам, хотя и не испытывал потребности их потратить. Они нравились мне сами по себе, их шелест, запах, плотность, еле ощутимая шершавость. Я пересчитывал их снова и снова, хотя уже давно знал конечную сумму. Подобно четкам, стодолларовые бумажки помогали мне расслабиться и сконцентрироваться на размышлениях.
Этот раз был особенным. Впервые я извлек деньги из банки с определенным намерением, которому еще только предстояло оформиться в окончательный план, но к активной реализации которого я приступил уже несколько недель назад. Впервые, разворачивая газетную бумагу, я не просто развлекался, но совершал преступление – так как знал, что деньги в банку больше не вернутся…
За мной лет с тринадцати водился грешок. Я писал стихи. Витиеватые, чувственные и откровенно плохие. Я был достаточно умен для того, чтобы знать им истинную цену, но достаточно глуп, чтобы продолжать писать их в надежде рано или поздно выродить что-то путное. Всего однажды я попробовал прочитать несколько своих стихотворений матери, но по ее вытянувшимся в струнку губам понял, что мои творческие потуги не были оценены по достоинству. Какое-то время спустя она поинтересовалась, не написал ли я что-нибудь новое. В ответ я соврал, что это был случайный экспромт и что листки со стихами я потерял, равно как и интерес к их написанию. «А, ну и слава богу!», – прозвучал ее ответ, короткий и звонкий как пощечина.
Внешне не подав виду, в душе я был так ошарашен и уязвлен, что, и правда, на какое-то время прекратил свои стихотворные упражнения. Но что-то внутри меня продолжало складывать рифмы и чеканить размер, назойливо стучась в висок в поиске выхода. К моменту, о котором я рассказываю, у меня набралась целая тетрадь стихов под грифом «сгодится», не считая тех наколеночных сочинений, которые сразу отправлялись в мусорное ведро. Пожалуй, в этой тетради не было ни одного стихотворения, которое нравилось бы мне целиком. Но в некоторых из них я находил отдельные строчки, которыми втайне гордился.
А жизнь идет вперед, а время все летит,
Невидимая дрожь по телу пробежит.
А за окном дождинки стучат по тротуару,
А за окном снежинки танцуют под гитару…
«А это очень даже ничего», – думал я, и мой внутренний гений весело отплясывал ламбаду.
Решение было принято внезапно. То ли явилось во сне, то ли я уже давно его вынашивал, сам себе в этом не признаваясь, только однажды утром я проснулся с четким пониманием того, что именно мне нужно сделать.
Шло самое горячее время – пересдача заваленных в прошлом году экзаменов. Казалось, на этот раз удача на моей стороне. Я набрал достаточное количество баллов, чтобы продолжить борьбу за место в облюбованном моей матерью вузе. Но в самый ответственный момент, всех обманув, я не стал относить документы в университет.
Ритуально пересчитав хрустящие купюры, я любовно спрятал выкраденные деньги в потайной карман сумки и начал по-партизански собирать пожитки. Дождавшись, когда мать уйдет, я написал короткую записку шокирующего содержания и, подбадривая свой боевой дух радужными картинами независимого будущего, покатил чемодан к лифту, на первый этаж, за двери подъезда, все дальше и дальше от родимого дома.
Меня ждал ночной поезд на Москву.
17
В поезде я не мог заснуть. Лежал и слушал, как колеса вагона ведут счет: раз-два, три-четыре; раз-два, три-четыре. Словно хронометр, они отсчитывали время в пути. Время, не принадлежавшее ни прошлому, ни будущему.
Дорога дарит столь любимое мною состояние невесомости. Межвременье, в котором ощущаешь себя полностью свободным от жизни. Ничего не происходит, все будто замерло.
Я лежал на нижней полке, развернувшись лицом к окну, и рассеянно наблюдал, как электропровода скачут то вверх, то вниз на фоне розовеющего неба. До прибытия оставалось еще часа три. Достаточно, чтобы подумать о том, что делать дальше. Например, где я буду ночевать следующей ночью, после того как подам документы в Московский институт литературы и критики имени Л.Н. Толстого. Но думать получалось плохо. Голова была пустой и чистой, как небо за окном вагона-плацкарта. Вокруг было полно людей, большинство спали, кто-то кашлял, кто-то тихо шуршал пакетами, но я не ощущал их присутствия, привычно опустив вокруг себя стекла незримого бокса. Я был один перед лицом вселенной. Я смотрел ей в самое нутро, по капле впитывая вечность. Я снова находился на пределе самосознания. Но на этот раз я чувствовал себя бессмертным.
О своем намерении навеки покинуть не только родной дом, но и город, в котором он находится, я сообщил матери короткой запиской, оставленной на кухонном столе. Я не стал ни оправдываться, ни просить прощения, ни входить в детали. Лишь сообщил, что буду учиться в Москве, на кого – дело мое, и чтобы она не пыталась сама меня искать. Я сам выйду на связь, когда буду готов к этому.