Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Убежденные критики-коммунисты были обеспокоены как частым использованием в пролетарской литературе религиозных метафор и символов в первые годы после Октября, так и чуждым и вызывающим замешательство пониманием личности и модерности[513]. Коммунистические идеологи порицали, критиковали и даже клеймили рабочих писателей за приверженность «туманно-мистическим мотивам», «чувствам романтизма» и «смеси христианского подвижничества с толстовством, с достоевщиной» [Родов 1920: 22–23][514]. Критики утверждали, что читатель ждет и хочет от подлинной пролетарской литературы описания повседневной жизни и борьбы рабочих. Вместо этого в литературу хлынул поток мифологических и мистических образов рабочих и революционеров – борцов «за великую, святую правду», богочеловеков, «устроителей космоса», титанов, «которые из кристаллов льда создают огонь», пошло слишком много неуместных разговоров о «священном страдании», пути на Голгофу, распятии, воскрешении, конце света [Лебедев-Полянский 1919а: 49; Фриче 1918: б][515]. Согласно авторитетному мнению П. И. Лебедева-Полянского, такой образ мыслей и такой язык просто-напросто «чужие пролетарской революции»[516]. А. К. Воронский был в своих оценках снисходительнее и, осуждая «красные акафисты, красные псалмы и славословия» в сочинениях рабочих писателей, называл их всего лишь чересчур «отвлеченными» [Воронский 1924: 135]. Хуже всего, по мнению критиков, было, пожалуй, то, что смешение этих неуместных настроений и мотивов с революционной истовостью и пылом приводило к «раздвоению», которого «рабочий… не может и не должен знать» [Родов 1920: 23]. Однако пролетарская революция отнюдь не уменьшила привлекательность религиозного и мифологизированного мышления, не устранила раздвоенность, не разрешила сомнений. Напротив, катаклизмы, испытания, утопии революционной эпохи только усилили как сакральное видение, так и экзистенциальную неуверенность.
Заключение
Голоса, которые стали предметом исследования в этой книге, родились и прозвучали на принципиально значимых социокультурных границах российской жизни того времени, а именно: граница между физическим трудом и интеллектуальным творчеством, граница между массовой и элитарной культурой, граница между обычной жизнью низших классов и необычной жизнью странников и поэтов. Когда эти мужчины и женщины (хотя последних было немного, что показательно) писали о своей жизни и окружавшем их мире – а писали они много, – в основе их творческих усилий лежало не столько желание высказаться по злободневным политическим и социальным вопросам, сколько стремление обсудить куда более глубокие и сложные вопросы о смысле жизни и выразить собственную личность. Писатели-рабочие размышляли о сущности цивилизации и культуры, о моральных императивах и справедливости, о возможности реализовать в жизни то, что рисовалось им в воображении. Вновь и вновь они возвращались к проблемам экзистенциального смысла и цели жизни, их волновали неопределенность собственной идентичности и собственного места в обществе, новые перспективы и страдания, связанные с модерностью, аспекты священного, представленные в жизни и воображении.
Проявляя особый интерес к природе и значению человеческой личности, рабочие писатели разработали собственную версию широко распространенного в русской (и европейской) культуре дискурса внутреннего человека, с присущим ему убеждением, что все люди от природы обладают равным достоинством. Подобная концепция подогревала накал критики нравственных основ общества, построенного на эксплуатации и подчинении и унижающего достоинство личности, а также рождала мечты об исключительных личностях: эпическом герое, крылатом спасителе, сотворившем себя сверхчеловеке – и о создании нового общества, в котором индивидуальность достигнет полного расцвета. Даже на фоне насаждения идеологии коллективизма в революционное время рабочих писателей более всего занимали героические личности и внутренний эмоционально-нравственный мир человека. Рабочие писатели остро переживали свои тревоги: их беспокоили не только социальная униженность личности и невозможность человека реализовать в полной мере свои способности, но и сомнения в принципиальной возможности человеческого счастья и прогресса. Все это часто приводило к появлению мрачных текстов о судьбе личности в мире, неизбежно проникнутых мотивами отчуждения и страдания. Временами рабочие писатели тяготели к одиночеству и даже смерти, находили удовольствие в позиции чувствующего и мыслящего чужака, который живет в противостоянии миру, погрязшему во зле. Отличие от окружения – социальное, сексуальное, интеллектуальное и прежде всего эмоциональное – становится источником и морального протеста, и самоидентификации.
Размышляя над ландшафтом модерности, состоящим из городов, фабрик и машин, рабочие писатели говорили и о некоем символическом пространстве, и о непосредственно переживаемом опыте. Прочная и прямая связь между модерностью материальной и модерностью эмблематической, между социальным опытом и его культурной интерпретацией через призму значений и ценностей придавала специфическую форму и пафос нарративам рабочих писателей. Они приобретали ярко выраженную двойственность. Город, фабрика, машина выступали как носители прогресса, жизненной энергии и даже красоты. Но в то же время они казались чуждыми, враждебными, уродливо мрачными, опасными и чреватыми нравственным ущербом. Модерность, казалось бы, сулила рабочим освобождение от законов природы и патриархальных норм, даже доставляла удовольствие, но в то же время порождала чувство утраты, сожаления, глубокой надломленности. Как правило, столь разные перцепции не чередовались, а переплетались между собой. Из этой эстетической, эмоциональной и моральной дисгармонии выхода не было, как и из самой модерности.
Чувство сакрального играет важную роль в том, как рабочие писатели понимали современную жизнь и самих себя. Они широко использовали религиозный язык, заимствуя выражения, образы, концепции из христианства и мифологии, хотя их произведения не являлись религиозными в буквальном смысле слова, то есть не были связаны с вероисповедными практиками. Страдание, спасение, бессмертие, искупление – эти идеи часто передавались через такие всем понятные образы, которыми изобилуют тексты рабочих авторов, как распятие и явление богоподобного спасителя. Их тексты выполняли ту же функцию, что и официальная религия: упорядочить хаос существования, придать ему хотя бы метафорический смысл, а также дать чувству и воображению язык, выразить глубинное переживание тайны и благоговения перед миром, а также глубокую меланхолию, даже ужас, и мечты о спасении.
Литературных критиков – марксистов часто беспокоили те настроения, которые они слышали в голосах рабочих писателей. Придерживаясь убеждения, что язык всегда несет на себе отпечаток класса и идеологии, и полагая, что пролетариату исторически предопределена роль прогрессивной силы, устремленной в будущее и охваченной