Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Один из наиболее ярких образцов пролетарского творчества середины 1920-х годов – эпическая поэма «Лениниада» молодого писателя Григория Санникова[501]. Сообщается, что поэма была прочитана вслух на собрании пролетарских писателей в Москве и очень хорошо принята слушателями, а затем опубликована в нескольких номерах «Рабочего журнала», нового печатного органа литературной группировки «Кузница», с которой по-прежнему было связано большинство ведущих писателей из рабочего класса[502]. Поэма представляет описание пророческого сна, который Санников именует «фата-моргана», – это мираж, в котором приоткрывается будущее, скрытое за горизонтом.
Автор-рассказчик встречает нас, сидя в одиночестве под нависшими стенами Кремля – «под тяжелой вечностью», недалеко от Мавзолея Ленина, он предается мрачным думам о судьбах революции, перед его взором проходят картины: недавняя смерть Ленина; колонны скорбящих, пришедшие к его могиле; «вино и смех, и пьяное довольство» нуворишей НЭПа; сбивающая с толку смена курса; позабытые сражения Октября. Занимается заря.
Вдруг слышу шум,
Шаги
И стук тревожный
(Не под землей ли это?)
Гляжу —
А площадь вся в заре,
В смятеньи
Красноармейцы
От мавзолея отшатнулись
И из открывшихся дверей,
Из глубины тюрьмы своей
В зарю на площадь вышел вождь.
Рассказчик встает дрожа, так как Ленин медленно поднимается на трибуну, которая находится над его собственным мавзолеем, и обращается к погибшим революционерам, захороненным в Кремлевской стене, с призывом: «Герои класса, в путь пора. / Мы вместе начинали, / вставайте довершать!» При звуках ленинского голоса на Красной площади внезапно подымается сильнейший ветер, и мертвые восстают из могил:
Испуганно зазвенели
Куранты медные, на башне древней
И,
Полыхая зарею ран,
Погибшие поднялись из могил.
Они строятся рядами позади воскресшего Ленина и готовятся к новой битве. Но восстание мертвых из могил лишь пролог к апокалиптическому видению Санникова. За этим следует обрушение стен Кремля:
Как оторопь землетрясенья,
Домчался гул подземный до меня,
И, дрогнув,
Рухнула
Кремлевская стена.
Падение Кремля символизирует разрушение государства, о чем со всей определенностью говорит автор: «Ужель конец стене могучей, / ужели пало государство в прах». Это потрясение выходит за масштабы коммунистического «отмирания государства». Ему сопутствуют соответствующие знамения.
На небе солнце помрачилось
И площадь Красную
Дремучая покрыла тьма.
Так в час грозы
Раскатывается гром
По небесам, померкшим в тучах,
И очистительною влажной тьмой
На землю падает гремучий дождь.
Затем повсюду зажигаются огни – они символизируют бессмертных борцов, как поясняет автор. Заводские гудки – как-никак, это ведь пролетарский апокалипсис – возвещают победу и начало новой эры [Санников 1924а: 76–79, Санников 1925:128]. Как и большинство произведений пролетарской литературы, особенно в период Гражданской войны, «Лениниада» неоднократно обращается к символам библейского апокалипсиса: повторное пришествие спасителя, воскрешение мертвых, конец мирской власти, сотрясение земли, громы, огни и трубы, возвещающие о последних днях старого мира.
Апокалиптизм, в сущности, был топосом надежды. Владимир Кириллов в стихотворении, посвященном Александру Блоку, чья гениальная и популярная поэма о революции «Двенадцать» изобиловала образами апокалиптических бурь, кровавого возмездия и искупления, умирающего старого мира и явления Иисуса Христа в «белом венчике из роз»[503], в начале 1918 года писал, что пролетарские писатели радуются, как и он сам, тому, что в «кровавом вихре» приближается «священный» «последний бой», как «светлый час благословенный»; они ждут его «с благословляющими молитвами» и «светлой верой» [Кириллов 1924: 11][504]. Однако не все пролетарии разделяли веру в то, что опустошение предвещает именно искупление и спасение. Этот вопрос особенно занимал мысли тех, кто выступал против власти большевиков. В газете меньшевистской рабочей интеллигенции «Рабочая мысль» известный профсоюзный активист – металлист Александр Шарек через несколько дней после Октябрьской революции опубликовал статью, которая так и называлась «Опустошение»:
«И пойдут люди к горам и скажут: горы, покройте нас, ибо мертвым лучше, чем живым», – эти слова Апокалипсиса неотступно преследуют меня, один ли я, или на людях, читаю ли мрачную бытопись последних дней или слушаю базарных златоустов… Одна за другой выбрасываются древние ценности. Опустошается душа народная… Гибель правды народной – вот причина возрождения слов Апокалипсиса. Мрак и отчаяние идет за этим вслед. И побегут люди к горам и скажут: «покройте нас» [Шарек 1917: 9][505].
Не только противники большевизма воспринимали революцию как мрачный апокалипсис, как время чудовищного опустошения, за котором вряд ли последуют избавление и искупление. Как уже говорилось, марксистские теоретики пролетарской культуры упорно настаивали на том, что «пролетарский» настрой по определению означает бодрость и оптимизм[506]. В переводе на язык сакрального – пусть даже критики считали его «непролетарским» – этот оптимизм, как правило, опирался на логику искупления и спасения. Однако удержаться в рамках подобного восприятия удавалось далеко не всегда. Напротив, критики часто находили, что в произведениях рабочих писателей чересчур много «скептицизма», «раздвоенности», «тоскливых мотивов», «меланхолического уныния», «буржуазного пессимизма», а также непролетарского взгляда на жизнь как на «загадочного сфинкса» [Лебедев-Полянский 1918с: 44–45; Клубень 1918: 24; Лебедев-Полянский 1919b: 65–66; Родов 1920: 23; Воронский 1924: 136]. Парадокс заключается в том, что в результате отрыва религиозного языка от его родной богословской сферы и особенно в результате формально-атеистической символизации таких образов, как распятие и апокалипсис, их смысл, очевидный для верующих, порой затемнялся. В любом случае более мрачная и менее обнадеживающая трактовка этих символов часто писателям-рабочим казалась весьма убедительной. Лишенные традиционной надежды, с которой они ассоциируются у верующих, образы распятия и апокалипсиса могли превращаться в символы страдания без спасения. И часто так и происходило. Так, в 1920 году С. Обрадович вопрошал, горюя о жизни рабочих в условиях четырех лет революции: «Кто носит сердце-камень? Кто распят на Кресте? Отравленный тоскою