Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот погибло все, и вот никчемен я, так безбожно ограблен, стал последним бедняком среди людей, сам не зная как?
«О, вечное заблуждение! — подумал я про себя. — Когда же вырвется человек из твоих цепей?»
Мы говорим о нашем сердце, о наших планах, как будто они наши, а ведь это чужая сила нас мятет и укладывает в гроб, как и когда соблаговолит сила, о которой мы ничего не знаем: ни откуда она, ни куда стремится она.
Мы хотим расти вверх, туда далеко вытянуть сучья и ветви, а почва и погода направляют нас куда придется, и, если молния упадет на твою крону и до конца расщепит тебя, бедное дерево, причем ты тут?
Так думал я. Тебя огорчает это, Беллармин. Но ты еще и не такое услышишь!
Милый, то-то и печальнее всего, что дух наш так охотно облекается в безумие сердца, так охотно удерживает мимолетную горесть, то, что мысль, предназначенная исцелить от боли, сама заболевает, то, что садовник так часто разрывает себе руку о кусты роз, которые он должен был насадить. О! Это и превращало иного в глупца перед лицом тех, над которыми он мог бы властвовать, как Орфей. Это часто превращало изысканнейшую натуру в предмет глумления людей, которые встречаются на каждом шагу, — подводный камень для любимцев небес, что любовь их могуча и нежна, как их дух, что волны их сердца вздымаются часто сильнее и быстрее, чем трезубец, которым смиряет их морской бог, и потому, милый мой, да не возгордится никто.
* * * [Ср. С. 92-100]
Гиперион Беллармину
Бывает состояние полного забвения, полного онемения нашего существа, когда на душе у нас так, будто мы все обрели.
Бывает состояние онемения, забвения всего живого, когда на душе у нас так, будто мы все потеряли, — ночь души, когда звезда не сверкнет нам, когда даже гнилое дерево нам не светится.
Я успокоился. Уже ничто не побуждало меня к полуночным странствованиям. Уже не опаляло меня собственное пламя.
Тихо и одиноко смотрел я перед собой, и взор мои не блуждал ни в прошлом, ни в грядущем. Уже далекое и близкое не теснилось беспорядочно в уме моем. Людей, если они не вынуждали меня встречаться с ними, я не искал.
Прежде не раз нынешнее столетие представлялось мне какой-то вечно пустой бочкой Данаид, и душа моя с расточительной любовью изливала себя, чтобы заполнить пустоты. И вот я уже не видел пустот, уже не подавляла меня скука жизни.
Никогда не обращался я теперь к цветку со словами: ты брат мой! и к ключам: я сродни вам! Каждой вещи отзывно, как эхо, давал я особое имя.
Как река, протекающая мимо бесплодных берегов, где даже ивовый листок не отразится в воде, так тускло протекал мимо меня мир.
Гиперион Беллармину
Ничто не может так высоко подняться и ничто не может так глубоко пасть, как человек. С мраком бездны сравнивает он часто страдание свое и с эфиром счастье свое — и все же как мало этим сказано!
Но нет и ничего прекраснее, чем когда после долгой смерти в нем что-то забрезжит вновь и скорбь, как сестра, идет навстречу этой издалека брезжущей радости.
О, с какими небесными чаяниями приветствовал я приход весны! Как льется издалека в безмолвном воздухе, когда все спит, струнная игра любимой, так отовсюду ласкали звуками грудь мою чуть слышные песни весны. Будто из Элизиума внимал я ее приближению, когда чуть шевелились недвижные ветви и легкое дуновение касалось моей щеки.
Ясное небо Ионии, никогда не было ты мне таким близким, но и никогда мое сердце не походило так на тебя, как тогда, в пору его безоблачно-нежных игр —
Кто не тоскует по радостям любви и великим деяниям, когда оку неба и груди земли возвращается весна? Я поднимался тихо и медленно, будто с постели после болезни, но грудь моя так блаженно трепетала от тайных надежд, что я даже забывал спросить, что это значит.
Еще более прекрасные грезы обнимали меня во сне, и, когда я просыпался, они оставались запечатленными в сердце, как след поцелуя на щеке любимой. О, утренняя заря и я — мы шли теперь навстречу друг другу, будто примиренные друзья, когда они еще немного чуждаются друг друга, а в душе уже таится бесконечный миг близкого слияния.
Воистину еще раз открылись мои глаза, правда не так, как прежде, во всеоружии и полноте собственной силы: они стали просительными, они молили о жизни, но в глубине души жило чувство, будто снова может мне быть так, как некогда, и даже лучше.
Я снова увидел людей, как будто и мне дано действовать и радоваться вместе с ними. И я, действительно, стал принимать во всем искреннее участие.
О, небо! что это было за злорадство: надменный нелюдим стал наконец таким же, как они! Сколько поводов для насмешек: голод принудил лесного оленя прибежать на их птичий двор!
Ах, я искал моего Адамаса, моего Алабанду, но никто из них не являлся.
Наконец, я написал в Смирну, и, казалось, вся нежность, вся мощь человека соединились вместе в то единое мгновение, когда я писал. Я трижды писал, но никакого ответа: я молил, угрожал, напоминал о всех пережитых нами часах любви и великих дерзаний, но никакого ответа от незабываемого, до смерти любимого. «Алабанда! — восклицал я, — о, мой Алабанда! ты сломал над головой моей жезл. Ты один еще заставлял меня стоять прямо, ты был последним упованием моей юности! Теперь я ничего больше не хочу, и это свято и нерушимо».
Мы жалеем мертвых, как если бы они чувствовали смерть, а ведь мертвые покоятся в мире, но эта, эта боль! — с ней ничто не сравнится! Она — непрестанное чувство полного уничтожения, когда жизнь наша до того теряет свой смысл, когда уже так говоришь себе в сердце своем: Ты