Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кто-то из офицеров орал: «Да заткните же их наконец!», «Не умеют стрелять!», «Отойдите, ублюдки – я сам!» Сквозь стоящую в воздухе сизую гарь и горчичную пыль пробивались какие-то красные всполохи. Ослепительно яркая, новая кровь ударяла фонтанными всплесками, как вода из китовьего дыхала.
Кто-то из беспрерывно стрелявших солдат покачнулся, как будто от переполнения этим дистиллированным визгом, и едва не свалился в траншею – еле-еле успели его ухватить, отшвырнуть от наполненного человечиной рва, как выбрасывают из винтовки заклиненный или давший осечку патрон. На лицах солдат проступило что-то от выражения измученной матери, битый час не могущей укачать свое чадо и не знающей, как облегчить его муки, – что-то среднее между тоскливым отчаянием и подавляюще властной потребностью позабыться самой.
Неубиваемый резучий стон-и-хрип замещал собой воздух и никак не сникал, не рассачивался, не входил в берега, но стрелки почему-то закинули за спину отяжелевшие, раскаленные вплоть до коричневых деревянных накладок винтовки и, пошатываясь, как после каторжной смены в забое, потянулись нестройной цепочкой от расстрельного рва, и теперь над траншеей бродили одни офицеры – отдел контроля качества, обрезчики, шлифовщики с автоматами и голоствольными «вальтерами» в хлопотливых руках.
Продолжая начавшееся не сейчас, не сегодня движение, я побрел к не засыпанному, не остывшему рву, видя, что могу запросто перейти на ту сторону, ведь наполнен он вровень с краями. И меня не шатало, и ноги у меня не подламывались, и ненужно уже удивляли вопросы: почему лишь сейчас мне явилась вся правда? почему эта бойня сейчас была явлена именно мне – я же мог при других обстоятельствах не натолкнуться, не вляпаться в это, продолжая жить в детской боевой справедливости. Почему мы, огромно живые, только что не убитые сами, тотчас поволокли к этим свежим воронкам других – бескогтистых, бесклыких, кормящих, не выросших русских? В благодарность за наше спасение, в жертву?
В этом не было смысла. Это не было актом устрашения местных подпольщиков – тех же баб, стариков и детей, расклейщиков листовок, поджигателей каких-то там амбаров, это не было карой за самые глубокие укусы партизан. Рациональный смысл, прямая неизбежность были только в убийстве пленных красноармейцев, которых все равно не прокормить. Я почувствовал необъяснимую низовую покорность, даже радость и сладость своего подчинения одной высшей воле: вот что я создавал, проводил и усиливал, вот чем я хотел стать, вот чему мы служили. Можно было назвать смысл нашего существования «борьбой за германское благо», можно было заботиться о подарке любимому Фридриху на Рождество, умиляться молочным зубам своих первенцев, откупать своих братьев от фронта, думать лишь о гороховом супе, поносе и вшах, ненавидеть окопы, смеяться над фюрером, жить только правдой самосохранения, как Фолькман, убивая, как волк, как медведь, но служили мы все одному – величайшему, высшему Богу, который сильнее всего, все смывает с земли и уносит под землю, только этот Господь может дать ощущение, что мы не слабее его – стоит нам только встать на его «точку зрения», сторону, место.
Пахло свежей соленой кровью и как будто горою обмоченных детских пеленок. Уничтожающая вонь мясных рядов, отдающей куриным бульоном горячей мочи пропитала меня, но не остановила – я пробивал ее, как студень, не боясь поглядеть или даже наступить на обмякшие мокрые и парные тела. Это было единое тело убитого нами народа, а верней, его внутренности, требуха. На мгновение мне показалось, что траншея наполнена выпущенными из огромного чрева кишками – измазанными кровью и землей, дымящимися иссиня-молочными кишками, перевитыми в мокрый и жаркий клубок, что еще шевелился, дышал, вырастая в объеме.
Я увидел их смерть не сейчас. Для меня все решилось тогда, в Пятигорске, когда мы с молодым и всесильным, господствующим Буби натолкнулись на ту вереницу евреев, гонимых на бойню, и когда та еврейская девочка, что держалась одною рукой за шею столетней, обмороженной матери, посмотрела в меня безмятежными сонными плошками – с беспощадным доверием: кто ты? Я не остановился тогда. И она поселилась во мне и грызет меня, как свой последний сухарь.
7
Кто-то с силой протискивал лом между ребрами сбоку, разбирая его, как шамотную кладку мартена, и Зворыгин не мог понять, кто это делает, с кем и зачем. Попытался толкнуться, да уж где муравью опрокинуть стоведерную бочку с водой.
Лишенное координат звенящее пространство наполнилось воздухом и рассеянным светом, но Григорий не мог втянуть воздух в себя. Он лежал на спине и смотрел на расплывчатое накаленно-багряное небо в прозорах разлапистых черных ветвей. Что-то сталось с глазами его – он хотел протереть их, коснуться, но не мог дотянуть до лица непослушную руку. Правый глаз был, похоже, засургучен кровавой нашлепкой. Он не чувствовал ног и почти что не чувствовал рук, темно и вяло удивляясь, что не испытывает страха того, что ему никогда не летать, что не рвет его гнев, не скрипит он протяжно зубами от сознания несправедливой беды, как и всякий приваренный к месту доживания обрубок; что никакой корчующей потребности рвануться, поскорее ощупать себя он не чует – будто уж не имеет значения, чего не хватает для жизни.
Какою-то частью рассудка он помнил о том, что бывает с человеческим телом при ударе о землю, если снасти выстреливают из парашютного ранца возле самой земли и тугого расхлопа перкаля уже недостаточно для превращения тела в пушинку; как ломаются руки и ноги, отбиваются внутренности, разрываются легкие, прободенные сломанной костью, или о подвернувшийся пень разбивается самый хребет, – и, уже разглядев утекавшие к небу, к верхушке сосны, паутиной провисшие стропы, осознал, что и здесь он, пройдоха, оказался счастливее многих собратьев, хоть и падал, подвешенный за ногу, вниз головой, кувыркаясь и дергаясь, словно бесноватый звонарь.
Будто кто-то неведомый дуновением отнес его к этой сосне для того, чтоб Зворыгин за нее зацепился, и саму ее вырастил над косогором, добавив метра три высоты у него под макушкой, надрывая по нитке распяленный на спасительных ветках перкаль, дав ему повисеть на суку, а потом уже шмякнуться в кучу перепрелой листвы.
Он помнил все случившееся в воздухе – сотворенное Борхом над ним, – и это уже совершенно не жгло, словно произошло и не с ним, а с другим, не присутствующим здесь человеком. Но еще через миг ощутил несказанный живительный ужас, не рассудком, а в самых отшибленных легких припомнив, что упал далеко за рекой, за плацдармом – у немцев! Ворохнулся – и в ту же секунду, когда он, закапканенный болью, упал на лопатки, вдалеке что-то сухо, разрывисто треснуло, и откуда-то справа пополз в направлении к нему пережевывающий хруст, превращаясь в пожар возбужденно-веселого гона с хорошо различимым дыханьем атукнутых псов. Чуя неотвратимо подступающий страх, он рванулся еще раз и перевалился на отшибленный бок, обратившись к пожарному треску лицом. Потрошеной, огромной, существующей будто бы только в его представлении рукой захватил и терзал кобуру, что всегда была глупым, бесполезным довеском к зворыгинской силе, просто частью его амуниции, а не тем, что должно его выручить.
Треск и шорох подножной листвы захлестнули его, а еще через миг он услышал невозможную! русскую! речь, и пружина в нем лопнула. Ругань в бога и мать обессилили заведенную руку, почти дотащившую пистолет до башки. Если б нечеловеческий лай подстегнул ее, то Зворыгин с чудовищной радостью надавил бы на спуск. А тут наши!