Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Фолькман, – сказал я, – принеси из кабины очки.
– О, Герман!.. – Зур с размаха ударил ладонью себя по груди, припечатав зашедшееся от несказанной благодарности сердце, и тотчас, словно этот увесистый, смачный шлепок был сигналом, в отдалении грохнул винтовочный залп – может быть, и не первый, а третий, десятый, наконец-то добивший до наших ушей и моего хлороформированного мозга.
Обернувшись рывками на звук, мы увидели ту же землеройную жизнь: нестройная шахтерская шеренга с тем же остервенением колупала лопатами землю; другие тащили носилки и едва не валились вместе с ними в воронки, через силу вываливая глянцевитые черные комья, как в топку, и никто не кричал, не метался, не выбился из трудового копошения толпы, словно выстрелы эти нам только почудились или были произведены для острастки.
Я увидел, как двое ближайших ко мне полицаев передернули разом затворы, я увидел над ямами взбитую пулями и телами попадавших пыль. Все предметы, фигуры и лица вообще были крайне отчетливы, точно я видел все в наведенный на резкость бинокль – так бывает, когда не спишь сутки.
– Это что?! – впился в Зура Гризманн.
– Ускоряем решение вашей проблемы, – отозвался отец моего обожателя Фриди. Он уже не сиял, беззлобное квадратное лицо волевого директора каучуковой фабрики как-то мигом подсохло и сделалось буднично-строгим; привычноглубоко – по линиям давнишней сейсмической активности – прорезались морщины, ответственные за воспроизводство выражения «Исполнять волю фюрера – мой единственный смысл» или «Я – кочегар, дело – прежде всего».
Трупов не было видно, сожрала их земля. Застрелили троих или скольких-то – обварить, нахлестать остальных? Кто-то, отягощенный носилками, повалился в воронку, и его пристрелили, чтоб никто не шатнулся вытаскивать падаль оттуда, сбивая все стадо с темпа «на издыхание»? Нет. В мертвом солнечном зное, расплаве, исключающем будто бы все формы жизни вплоть до царства бактерий, накалились и лопнули зерна, перезрели стручки, а спустя полминуты винтовки забили размеренно, как будто штемпелюя погашая, компостируя чьи-то билеты, как будто пробивая невидимые дыры в этом иссиня-желтом, барабанно натянутом и не рвущемся пологе неба. Почему же никто не кричит? Не сорвался, не мечется с раздирающим внутренности, подыхающим визгом? И как будто в ответ полоснул высоту бабий вскрик, и просолнеченный, онемевший, бесчувственный мир вздрогнул как от пореза.
После нового залпа вразнобой, в полный голос заревели стоящие в отдалении бабы и дети, что до этой минуты неподвижно и молча томились у поля землеройных работ; пустомясая бабья толпа закачалась кисельными волнами, не способная выхлестнуть за оцепление и растечься по летному полю стремительными ручейками и каплями, а еще через миг женский вой, детский визг стали звуками, из которых как будто бы и состоит тишина.
Крик ударил нам в уши с другой стороны, одинокий придушенный крик соплеменника: словно выскочивший из чего-то горящего, к нам бежал комендант Остерман, а за ним на невидимых сворках волочились бесцветные офицеры технической службы, все – с таким выражением, точно головы их разрывал одинаковый неотключаемый звон, должно быть, подобный тому, что изводил меня ночами в полной тишине.
– Герр оберштурмбаннфюрер! Что вы делаете?! – закричал Остерман на бегу. – Что творят эти ваши… у меня на земле?! Кто им дал дозволение… убивать… этих… здесь?.. – По лицу его волнами проходили оттенки землистого цвета, смывая глаза, а потом глаза вновь возникали на дрожащем лице, как готовые лопнуть пузырьки на поверхности закипавшей воды.
– Успокойтесь, майор, я прошу вас! – с профессионально отработанной сердечностью откликнулся похоронный агент, санитар. – Нам надо экстренно решить задачу деблокировки вашего аэродрома. Нам с вами надо воевать и побеждать! – Так говорят родным покойного: «Только не замыкайтесь в себе», «Надо жить!» – Вы, кажется, просили нас об этом!
Кто-то тронул меня за плечо.
– Наши задницы их не волнуют. Им нужны наши ямы. Неужели все шахты в округе уже завалили? – Фолькман сунул мне в руки голубые очки – я не понял, зачем… а, ну да, Зур же выклянчил их у меня для мальчишки. Голос Фолькмана не пресекался, он смотрел на меня из своих обомшелых глазничных пещер с застарелой тоской вырождения, как глядят на людей сквозь решетку могучие хищные узники познавательного зоопарка.
– …Я просил у вас руки, понимаете, руки! Людей! Вы не смеете! Это объект люфтваффе – не СС! Здесь командую я! И я требую!.. Мы хотим сохранить нашу честь! Нам в отличие от вас это слово знакомо! – задыхался и резал визгом всех Остерман, как только перехваченное судорогами горло отпускало.
– Прекратите истерику, тряпка, слизняк! – окатил его Зур паровозным шипением. – А чего вы хотели?! Вы же парализованы! Вы же это кричали мне по телефону! Наши лучшие летчики! Борх! Кто кричал, что еще один русский налет – и от вас только мокрое место останется?! Сколько вам надо времени?! Кто вам даст это время?! Может, красные, а?! С ними поговорите о чести! Обстановка – кошмар! Фронт трещит по всем швам! Как и тыл! А я тут убираю за вами дерьмо! Чтобы вы над всем этим дерьмом воспарили! Помогаю вам сделать всю вашу работу и прошу, чтобы вы не мешали мне делать мою! Белоручки, чистюли… Что-что?! Я не слышу – не пятьтесь, подойдите поближе ко мне, повторите! Это как понимать?! Мы не делаем общее дело?! Это что – у нас с вами два разных народа?! Два фюрера?!
Я не мог больше слушать: покатившиеся валуны пробивали тщедушные заросли «чести» захлебнувшегося Остермана, что хотел оставаться в пуховой, одеяльной своей человечности, закрываясь от визга подушкой, как в детстве от смерти. Я отдал Минки-Пинки Фолькману и двинулся по направлению к толпе гробокопателей.
Полицаи проворно делили мужчин на негодных, вконец обессилевших и пока еще нужных, способных колупаться в земле, а затем отделенные на убой мужики и подростки сами складно вставали на колени у края земли и ложились в могилы ничком, как сардины в консервную банку, – впрочем, наши воронки, конечно, исключали возможность идеальной укладки: оставались зазоры, просветы, углы… Полицаи шеренгой вставали над жерлом и давали винтовочный залп, разумеется, целя лежащим в затылки, а потом к этой яме подходил штурмшарфюрер и с брезгливо-придирчивым видом шеф-повара, закупающего для мишленовского ресторана продукты, рассудительно делал еще два-три выстрела в головы шевелившихся русских. А стоящие в очереди к тем же самым могилам мужики, старики и подростки с человечески необъяснимой покорностью присыпали убитых тонким слоем земли, будто эта покорность могла их спасти, будто в награду за усердие мы, немцы, еще могли кого-то отпустить.
Я подумал, что если никто не мертвеет от бессмысленности всех дальнейший движений, не кидается на полицаев, обнажая клыки, или просто не валится наземь, обезножев от страха, то, должно быть, нет смысла стрелять по затылкам, тратя время и пули: можно заживо их засыпать – так же выйдет намного быстрей… Или что – вот тогда бы от ужаса сотен придавивших друг друга живых, продолжающих чувствовать, видеть, всколыхнулась и неуминаемо закачалась у нас под ногами земля?
Я увидел модель всего нашего существования: если отбросить каменные здания великого размера, хорошо темперированный Кельнский собор и мою красоту боевого полета, то останется только вот эта бесконечная очередь: вот одни безысходнопокладисто доползли до воронки, близорукие задние напирают и спихивают обессилевших и престарелых в могилу, продвигаясь и сами к той же пасти-дыре, и какая мне разница, кто упадет туда первым, кто кого и во имя чего в эту яму столкнет?