Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не знаю, какие оправдания могут быть у Гитлера; у германофилов их нет.
НЕ ВОШЕДШЕЕ В КНИГИ
МАСЕДОНИО ФЕРНАНДЕС
«НОВОПРИБЫВШИЙ»{542}
В последнее время принято сравнивать богословский акт творения с искусством литературы, приумножающей словесными реалиями реальность мира. Мысль по-своему удачная. И там, и здесь перед нами галлюцинация, ведь земную жизнь тоже можно понимать как повествование о муках Создателя, который выходит из себя, разделяясь на множество душ. Шопенгауэр сопоставил Бога и поэта в замечательной метафоре{543}, заметив, что частная иллюзия искусства — одно из звеньев в общей иллюзии мира, своего рода пьеса в пьесе, наподобие гамлетовской.
Но сейчас меня занимают уловки, с помощью которых жизнь перекраивают в роман. Сменив Эдгара По, за ткацким станком фантастики умело орудует Уэллс с его убедительными буднями и пригородами. Он доводит галлюцинацию до предела, вплетая в сюжет ту или иную абсурдную случайность, — за нее он и ухватится потом, когда, смотав нить действия в упругую точность формулы, с прежней неумолимостью ткнет читателя лицом в землю. То же самое у Свифта: какими бы замысловатыми ни выглядели его химерические авантюры, вся мощь авторского воображения включается здесь лишь на секунду, ради единственного сдвига, когда поток повествования перебрасывают в русло чудесного. Другим сочинителям, намеренным подняться до уровня фантастики, приходится громоздить суккубов и шабаши ведьм. Они, можно сказать, пробавляются чужими вымыслами, стыдливо одолжаясь у мошенничающего времени. А возьмем Кеведо: в эпизодах, открывающих «Час воздаяния», рассказ у него, кажется, вот-вот наберет энергию и долгое дыхание, но тайная страсть моралиста и стоика тут же дает о себе знать, и книга, начавшись дурачествами, заканчивается суровым блеском оружия и нападками на власть. Что до Гомеса де ла Серны, то он с маниакальным упорством пытается во всех подробностях передать окружающее. Его конек — стиль, а не оптика: удушающая, перенасыщенная, чувственная…
Поскольку перечень примеров истощился, скажу коротко: сегодняшний роман уходит от фактографии, с предельной логичностью используя нечаянное. За единственным исключением. В астрономических дигрессиях Маседонио Фернандеса мне видится безостановочная работа фантазии — деятельность, мощной волей созидающая целые миры, но не законопослушные и фатальные миры шахматных задач, а причудливые и шутовские галактики лучших партий в труко. Чтобы оценить их по достоинству, достаточно быть просто собой, отдельной личностью неповторимого чекана — вроде тебя, мой читатель, наделенный наравне со всеми завидной способностью кем-то быть.
ОПИСАНИЕ ОДНОЙ НОЧИ{544}
Этаким гулякой, сдвинув шляпу на затылок, чтобы ветер холодил лоб, не спеша подхожу к дому. Отпираю, снова запираю, прилаживаю цепочку; прикованный к двери дом до утра прощается с надеждами. Он опять наглухо отрезан от ночи. Медлю во дворике (под сводом дома, сводом над плитами облицовки), вглядываясь в другой свод, переливающийся звездами, имен которых не знаем ни он, ни я. Миг полного покоя, отдых от мыслей. Вхожу, еще одна задвижка: дом в ожидании неизвестности. Наверху каждый замурован одиночкой в своей комнате, и пожелание «доброй ночи», как дыхание от марша к маршу, делится поровну на всех. Раздеваюсь. На секунду чувствую себя опозоренным животным — притаившимся, непохожим на человека и чужим себе самому, как любой раздетый. (Таиться — черта вора: китайские воры ходили по крышам раздевшись и для юркости намазавшись маслом.) Поворачиваю выключатель. Суетливо ложусь: кровать черна, как могила. Темнота сглатывает меня. Темнота не умещается в ум, томит сердце. Никому еще не удавалось помыслить темноту. Я такой же темный, как темнота (говорю я себе), и фраза остается во рту. Я — из плоти и крови (продолжаю я), но с черной кожей, черными костями, черными деснами, черной кровью, которая течет по черному, недоступному для нежности телу, с черными плечами. Я такой же темный (опять говорю я)… если это представить, сойдешь с ума. Человек вдруг превратился в ком темноты и лежит в темной кровати на темных, как шерсть, простынях… и глоток за глотком вдыхает темный, будто из подпола, воздух, и упирается в темноту глазами, которые, расталкивая тьму, видят опять ночь, — кто представит себе такое? Я хуже прокаженного. Дом вокруг неспешно отплывает в ночь… От города остался лишь удар колокола, кажется, откуда-то с высоты. Я сливаюсь с ничто, как уже слился с темнотой. Может быть, внутри меня и правда нет ни света, ни мысли, а есть только тьма и смерть? Но я же всегда (если не донимала боль) был уверен, что ношу в себе не мрак, а свет… Лишь неутомимая механика времени еще продолжает работать. Или и время меня оставило? Минуту — долгую, короткую ли, не знаю, часы над ней не властны, так что она растягивается до вечности — я еще побираюсь у воспоминаний. Потом постепенно теряю имя, прошлое, гадательное будущее. Я — кто-то другой. Сначала меркнет зрение, потом умирают слух, воображение, осязание. Я уже почти никто, совсем как кусты (черные в темноте черного сада), и не увижу рассвета. Но вокруг не рассвет, а мрак, и я в нем зарыт. Я, парализованный, ослепший, нелепый, чудовищный в своем будничном исчезновении. Я, никто.
ТЮРКСКИЕ СКАЗКИ{545}
Сказки, о которых пойдет речь, ведут свое происхождение из двух разных областей Туркестана. Одни сложены на севере, в краю бескрайних равнин, у костров из верблюжьего кизяка на киргизских стоянках. Другие — на юге, в краю рисовых полей и арыков; профессиональные сказительницы сплетают их на базарах, окруженные плотным и почтительным вниманием слушателей. Сначала они были переведены Остроумовым{546} на русский, а уже с русского доктор Густав Юнгбауэр{547} переложил их на немецкий; перевод напечатали в 1923 году в Йене, и в конце концов, после всех этногеографических перипетий, книга — вероятно, единственная в городе —