Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И даже сам король, великий наш властитель,
Гроза враждебных царств, сражений повелитель,
Порой одаривал вниманием своим
Театр французский — он и королями чтим[299].
Как ни грустно, Корнель вкладывает эти малоочаровательные строки в уста чародея.
Роман Густава Майринка «Голем» (1915) — история сна, в котором грезятся другие сны, а в тех (насколько я понимаю) следующие.
Я упомянул несколько литературных лабиринтов. Но ни один из них не сравняется в сложности с недавней книгой Фленна О’Брайена{537} «At Swim-Two-Birds»[300]. Дублинский студент пишет роман о дублинском кабатчике, а тот, в свою очередь, — роман о завсегдатаях своего кабачка (к которым принадлежит и студент), каждый из которых опять-таки пишет свой роман, в котором есть свой кабатчик, свой студент и свои завсегдатаи, сочиняющие романы о своих романистах. Книгу и составляют разрозненные рукописи этих всамделишных или придуманных героев, скрупулезно откомментированные студентом. Но этот роман — не просто лабиринт: он еще и спор о разных путях развития будущего ирландского романа, и вместе с тем антология сочинений в стихах и прозе, которые представляют или пародируют все возможные стилевые манеры ирландской словесности. Глубочайшее воздействие Джойса (еще одного архитектора лабиринтов и еще одного литературного Протея) несомненно, но нисколько не умаляет ценности этой многоликой книги.
Артур Шопенгауэр писал, что сон и явь{538} — это страницы одной книги: читая ее от начала до конца, мы живем; перелистывая наугад — грезим. Картины в картинах и книги, повторяющиеся в других книгах, воочию убеждают в этом родстве.
К ОПРЕДЕЛЕНИЮ ГЕРМАНОФИЛА
Непримиримые противники этимологии утверждают, будто происхождение слов ничего не говорит об их нынешнем значении. Наоборот, могут возразить защитники, оно говорит как раз о том, что эти слова сегодня уже не означают. Например, что понтифики — это вовсе не строители понтонов; что миниатюры не обязательно написаны свинцовым суриком; что хрусталь получается не из желчи; что леопард — не помесь пантеры со львом; что кандидат может и не отличаться незапятнанностью; что саркофаг — не антоним вегетерианца; что аллигаторы не относятся к ящерицам; что рубрики не краснеют; что Америку открыл не Америго Веспуччи, а германофилы — отнюдь не почитатели Германии.
Все сказанное — не выдумка и не преувеличение. Я безо всяких задних мыслей беседовал со многими аргентинскими германофилами; искал любого предлога, чтобы навести разговор на Германию и несокрушимое ядро немецкого духа; упоминал Гельдерлина, Лютера, Шопенгауэра и Лейбница и всякий раз добивался лишь того, что мой собеседник-«германофил» с грехом пополам опознавал эти имена, но говорить предпочитал о каком-то более или менее антарктическом архипелаге, который в 1592 году открыли англичане и связи которого с Германией я решительно не видел.
Вместе с тем стопроцентная неосведомленность ни в чем немецком не исчерпывает определение нашего германофила. Он обладает рядом других, не менее обязательных признаков. Скажем, германофила необыкновенно гнетет факт, что среди акционеров железнодорожных компаний одной южноамериканской республики есть англичане. Кроме того, он не может примириться с жестокостями англо-бурской войны 1902 года. Наконец, он антисемит и мечтает выдворить из аргентинских земель славяно-германскую общину, представители которой носят, как правило, фамилии немецкого происхождения (Розенблат, Грюнберг, Ниренштейн, Лилиенталь) и изъясняются на одном из диалектов немецкого языка под названием идиш или юдиш.
Отсюда напрашивается вывод: на самом деле наш германофил — это англофоб. Он абсолютно ничего не знает о Германии, но легко поддается энтузиазму, если речь идет о стране, воюющей с Англией. Это, как мы уже видели, правда, но не вся правда и даже не самая важная ее часть. Чтобы воссоздать целое, попробую восстановить, сведя к главному, свои беседы с множеством германофилов, которых клянусь больше не начинать, поскольку время, отпущенное смертным, коротко, а результат подобных собеседований равен нулю.
Как правило, собеседник начинал с осуждения Версальского договора, навязанного Германии силой. Я, как правило, иллюстрировал его обвинительный приговор цитатой из Уэллса или Бернарда Шоу, которые денонсировали этот безжалостный документ сразу после победы. Их слов не опровергал на моей памяти ни один германофил. Больше того, он заявлял, что победившая сторона должна была воздержаться от притеснений и мести. Заявлял, что Германия, естественно, хотела бы смыть позорное пятно. Я и здесь соглашался. И тогда, в ту же секунду, происходило необъяснимое. Мой необыкновенный собеседник рассуждал так: старая обида, нанесенная Германии, дает ей право сегодня, в 1940 году, стереть с земли не только Англию и Францию (почему тогда не Италию?), но и Данию, Голландию и Норвегию, чьей вины в несправедливостях прошлого вообще не было. В 1919 году враги жестоко обошлись с Германией, и по этой всеобеляющей причине она теперь может жечь, громить, захватывать страны Европы, а то и весь мир… Рассуждение явно дикое.
Я спокойно указываю на это моему собеседнику. Он поднимает мою допотопную щепетильность на смех и приводит иезуитские или ницшеанские аргументы в свою пользу: дескать, цель оправдывает средства, необходимость выше права, нет других прав, кроме воли сильнейшего, а Рейх сегодня сильнее всех, его самолеты разбомбили Ковентри и т. д. Я бормочу, что уж если переходить от морали Христа к морали Заратустры или Черного Муравья{539}, то после столь стремительного обращения в иную веру жалобы на несправедливость случившегося с Германией в 1919 году, пожалуй, неуместны. Ведь в ту пору, о которой мой собеседник никак не может забыть, сильнейшими были Англия и Франция, а поскольку другого права, кроме воли сильного, нет, то эти оклеветанные им страны не совершили ничего дурного, стремясь сокрушить Германию, и единственное, в чем их можно упрекнуть, так это в недостаточной решимости (или непростительной жалости), не позволившей довести начатое до конца. Не снисходя до подобных сухих теорий, мой собеседник берется или хватается за панегирик Гитлеру, судьбоносному герою, чьи неустанные речи заставят замолчать всяческих шарлатанов и демагогов и чьи зажигательные бомбы, не ослабленные многословным объявлением войны, словно небесные знаки, возвещают погибель хищническому империализму Запада. И тут, в ту же секунду, происходит еще одна неожиданная вещь. Она — морального свойства, и верится в нее всегда с трудом.
Я — и, как правило, вдруг — понимаю, что мой собеседник боготворит Гитлера не вопреки сыплющимся с небес бомбам и молниеносным нашествиям, пулеметам, доносам и лжесвидетельствам, а за эти упрямые привычки и подручные средства. Зло, зверство его опьяняют. Ему не так