Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Эх, зря, по-моему, ты рассказал ей про Орели, — говорит Фарли. — Мне кажется, можно было этого не делать, расстаться просто так.
— Но это было бы нечестно — рассказать только половину истории.
— Ну а так ты сжег мосты, Говард. Теперь она к тебе не вернется.
Говард вздыхает:
— А что мне оставалось делать, Фарли? Если сунул руку в огонь… Ну, знаешь?
— Это что — поговорка?
— Ну, так мой отец любил повторять. Если сунул руку в огонь — значит, тебе придется принять единственно верное решение: вытащить руку. Орели оказалась катализатором, вот и все. Рано или поздно это все равно произошло бы.
Но сам он не уверен, что это правда. Если бы он не встретил Орели, может быть, этого никогда бы не произошло; может быть, он никогда не отважился бы расстаться с Хэлли; может быть, он остался бы с ней, женился и прожил до конца жизни, так и не узнав, что такое настоящая любовь — насколько она неповторима, пламенна и совершенна. Орели изменила все — и правда в том, что когда он признавался во всем Хэлли, то делал это отчасти ради нее — это была как бы мольба, обращенная к ней, декларация верности, на которой, как на прочном основании, можно было бы строить совсем новую жизнь.
А кроме того — еще и попытка телепатически вызвать ее из какого-то облака, за которым она исчезла. Она так и не вернулась в школу после недельных каникул; по словам Автоматора, “непредвиденные обстоятельства” заставили ее продлить отпуск. Каждый день Говард наблюдает, как ее ученики с подавленным видом высыпают из кабинета географии и идут в комнату для подготовки домашнего задания, или как несут свертки с картоном и бумагой к мусорным бакам для отходов, подлежащих повторному использованию, с озабоченными и полными надежды лицами — совсем как у индейцев, исполняющих танец дождя. Он очень хорошо понимает, что творится в их душах. С первого дня каникул он сам существует в состоянии постоянного напряжения, каждое мгновение готовясь к тому, что наконец снова увидит ее. Даже вне школы, даже делая покупки где-нибудь в супермаркете или ожидая зеленого света на перекрестке, он иногда ловит себя на том, что затаивает дыхание. Но все эти дни, один за другим, оказываются лишь чередой ложных беременностей, которые ничем не разрешаются.
“Непредвиденные обстоятельства”. Он догадывается, что — или кто — за этим стоит. Она ведь поступила в Сибрук, чтобы сделать небольшой перерыв в карьере, это был для нее переходный этап, она вовсе не собиралась ввязываться в серьезные отношения с кем-нибудь, и тем более с кем-то, кто уже состоит в серьезных отношениях. И вот теперь она, вероятно, пытается осмыслить, во что же она впуталась и есть ли у нее еще время как-то выпутаться. Если бы он только мог поговорить с ней! Или, того лучше, каким-нибудь волшебным образом перенести и ее, и себя в будущее — туда, где они уже зажили вместе, а весь хаос и мучительное ожидание этих переходных недель почти стерлись из памяти, и прежняя слепящая глаза буря мимолетных мгновений сменилась чем-то радостным, безмятежным, освещенным изнутри…
Об уходе Хэлли он не сообщает больше никому, кроме Фарли. Он прекрасно помнит, что случилось с Джимом Слэттери много лет назад, и его преследует мысль о том, что мальчишки как-нибудь пронюхают. Но пока что новость, по-видимому, еще не дошла до них. Больше того, его уроки проходят теперь необыкновенно удачно. Особенно со второклассниками: оказалось, что Говард, благодаря прочитанным за каникулы книжкам о Первой мировой (а после ухода Хэлли он продолжил чтение, так как ничего лучшего ему не оставалось), теперь способен говорить на эту тему с редкостной позиции авторитета, и, к его удивлению, ребята охотно слушают. Слушают, разговаривают и выдвигают собственные теории: в эти полные неопределенности дни после каникул, пока Говард ждет возвращения Орели и начала собственной новой жизни, эти уроки — уроки, которые раньше так часто напоминали ему окопную войну: огромное количество труда и крови, затрачиваемое на крошечном клочке земли, — становятся для него желанными и долгожданными.
Эти выходные — его первые холостяцкие выходные за последние три года. Он не строит никаких особенных планов и почти все время проводит дома. Поначалу эти ощущения напоминают ему о тех временах, когда он был подростком, а родители куда-нибудь уезжали и оставляли его одного дома. Он волен засиживаться допоздна сколько хочется, включать музыку на полную громкость, есть что угодно, пить что угодно, загружать порнофильмы, рыгать, расхаживать по квартире в одних трусах. К семи часам вечера он уже пьян, к восьми ощущение новизны ослабло: он наваливается грудью на кухонный стол и наблюдает, как в микроволновке размораживается фаршированный блинчик. И тут он слышит, как в двери поворачивается ключ. Входит Хэлли.
Оба застывают: она — у выключателя в прихожей, он — у стола. Наступает момент, по-настоящему электризующий своей холодной, незакаленной наготой: это не совсем то же самое, что встреча с привидением, а скорее — при встрече лицом к лицу с тем, другим, — открытие, что ты сам уже превратился в привидение.
— Я не думала, что застану тебя, — говорит Хэлли.
— А я здесь, — вот и все, что находит сказать Говард. Он досадует, что на нем нет брюк. — Приготовить тебе чего-нибудь? Может, чаю?
Говард не очень хорошо понимает, какого курса ему следует придерживаться в обращении с ней. Как он должен вести себя — смиренно? Заботливо? Нежно? Стоически? Это спорный вопрос.
— Меня ждут, — говорит она, жестом показывая на дорогу, где стоит машина с неясными очертаниями человека, сидящего внутри.
Она идет в спальню и начинает бросать свои вещи в коробку. Он остается на кухне и ждет, когда она закончит сборы. Минут через пятнадцать — двадцать она выходит из спальни, быстро проходит по дому и желает ему спокойной ночи — теплоты в ее словах столько же, сколько в письме от юрисконсульта. Она уходит, а он остается наедине с гулом электричества. Теперь, если ему так хочется, он может пойти в спальню и посмотреть, что она унесла на этот раз.
Он допивает остатки пива и рано ложится в постель, но не может уснуть. Осиротевшая собака из дома напротив завела обыкновение выть по ночам: в этих долгих завываниях слышится и ярость, и тоска о погибшем товарище. Говард лежит без сна и час, и два, слушая этот вой и глядя в потолок; потом, вздохнув, он сбрасывает с себя одеяло, отправляется на кухню и садится за стол с одной из библиотечных книжек (листок выдачи, приклеенный к форзацу, строго сообщает, что она уже просрочена, штраф — один пенни в неделю).
Говард уже прочел так много книг об этой войне, что ему грозит опасность стать ее “фанатом”: у него даже начали появляться идеи. В какой-то момент чтения он вдруг осознал, что этот конфликт перерос в две отдельные войны. Первая — война генералов и правителей, описываемая в скучных школьных учебниках, изобилующая причинами, стратегиями, выдающимися битвами, — велась в нравственном свете так называемых “громких слов”: традиция, честь, долг, патриотизм. А в другой войне — той, которую в действительности довелось пережить солдатам, — этих понятий нигде не найдешь. В этой войне любой высший или абстрактный смысл, даже ясное представление о вражде воюющих сторон, по-видимому, испарялись без остатка, а единственными постоянными величинами были хаос, разрушение и чувство затерянности в каком-то чересчур огромном, мощном и не поддающемуся постижению механизме. Сами поля сражений в этой другой войне — так четко обозначенные стрелками на рельефных картах первой войны — как будто выкорчеваны, неуловимы, способны в любой момент взлететь на воздух, так что любые приметы местности, топонимы, измерения теряют всякий смысл. Эти две принципиально разные линии повествования странным образом напоминают Говарду о том, что рассказывал ему Фарли в пабе “Паром” о совершенно различных объяснениях Вселенной — о релятивистской теории и о квантовой, или очень большой версии и очень маленькой. Генералы в ходе войны, а правители — после ее окончания больше всего хотели, чтобы эта война имела какой-то смысл, воплощала классические представления о конфликте, — иными словами, чтобы она выглядела именно как война, — точно так же, как Эйнштейн пытался уложить целиком все мироздание в свою совершенную геометрическую схему; но точно так же, как субатомные частицы не поддавались никаким попыткам объяснения, бунтовали, не желали укладываться ни в какие схемы и все больше стремились к яростному беспорядку, так и война неуклонно скатывалась к непостижимому хаосу, и чем больше ее зачинщики настаивали на обратном, тем больше гибло солдат — десятки, сотни и тысячи. Между тем, с точки зрения самих солдат, война являлась бессмысленной мясорубкой, четырехлетней историей ужасов, не имевшей какой-либо постижимой цели, кроме как опровергнуть не только доводы и громкие слова генералов, но и саму идею об умопостигаемом и освященном Богом мире: и это, как ничто иное, кажется Говарду квантовым уровнем войны.