Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Загрей, не сводящий глаз с Мерсо, вдруг заговорил тише, голос его зазвучал холодно и жестко, словно он желал вытащить собеседника из состояния безразличия, в котором тот, казалось, пребывал.
– В двадцать пять я принялся сколачивать состояние. Не останавливался и перед мошенничеством. Да я бы ни перед чем не остановился. На это ушло несколько лет. Представьте себе, Мерсо, у меня наличными набралось около двух миллионов. Мир открывался мне. А вместе с этим жизнь, о которой я пылко мечтал в одинокие часы… – После небольшой паузы Загрей заговорил снова, голос его зазвучал глуше: – Жизнь, которая была бы у меня, не попади я в аварию, молниеносно лишившую меня ног. Я не успел завершить начатое… А теперь… все кончено. Вы, конечно, понимаете, что в мои намерения не входило влачить свои дни вот так. Двадцать лет мои деньги хранятся здесь, подле меня. Я жил скромно. Сумма едва ли уменьшилась. – Он провел пальцами по векам и добавил чуть тише: – Не стоит пачкать жизнь поцелуями калеки.
С этими словами Загрей открыл небольшой сундук, придвинутый к камину, и показал спрятанный в нем стальной сейф темного цвета с торчащим в скважине ключом. На сейфе лежали белый конверт и массивный черный револьвер. На невольно любопытный взгляд, который Мерсо устремил внутрь сундучка, Загрей ответил улыбкой. Так просто! В те дни, когда он слишком остро чувствовал трагедию, лишившую его возможности прожить свою жизнь так, как ему хотелось, он выкладывал перед собой письмо, под которым не была проставлена дата и которое являлось частью его желания свести счеты с жизнью. Затем вынимал револьвер, приставлял его то ко лбу, то к вискам и с помощью холодного ствола умерял охвативший его жар. Долго сидел он так, водя пальцами по спусковому крючку, ощупывая курок, – до тех пор, пока мир не смолкал вокруг него и он не начинал дремать, всем своим существом сливаясь с холодным и солоноватым на вкус железом, которое было способно изрыгнуть смерть. Чувствуя, что достаточно поставить под письмом дату и выстрелить, испытав нелепую легкость ухода из жизни, он довольно живо воображал себе во всем непоправимом ужасе, что означает для него отказ от жизни, и уходил в полусон с желанием продолжать гореть в достоинстве и тишине. Потом, окончательно просыпаясь, со ртом, полным уже горькой слюны, он лизал ствол револьвера, засовывал в него язык и под конец хрипел от невообразимого счастья, которое состояло в том, что он жив.
– Нечего и говорить, я неудачник. Но раньше у меня был довод: все ради счастья против мира, полного глупости и насилия. – Загрей рассмеялся. – Видите ли, Мерсо, вся низость и жестокость нашей цивилизации измеряется глупой аксиомой, что у счастливых народов отсутствует история.
Было уже очень поздно. Мерсо плохо соображал. Его голова гудела от лихорадочного возбуждения. Во рту стояло гадкое послевкусие от выкуренных сигарет. Он по-прежнему держался в тени. За все время, пока хозяин дома говорил, он впервые посмотрел в его сторону.
– Мне кажется, я понял, – проговорил он.
Калека, устав от долгого усилия, тяжело дышал. После паузы он с трудом выговорил:
– Хотелось бы быть уверенным в этом. Не заставляйте меня говорить, что деньги делают людей счастливыми. Я лишь хочу сказать, что для определенной категории людей счастье возможно – при условии владения своим временем – и что иметь деньги означает быть свободным от них.
Укрытый одеялами, он как-то весь осел на своем кресле и уменьшился в размерах. Ночь окончательно вступила в свои права, и теперь Мерсо почти не видел Загрея. Последовало долгое молчание; желая возобновить разговор и убедиться в присутствии своего собеседника, Патрис сказал, вставая со стула и как бы наугад:
– Дело довольно рискованное.
– Да, – отвечал глухо Загрей. – Лучше ставить на эту жизнь, чем на какую-либо другую. Для меня это, безусловно, нечто иное.
«Ничтожество. Ноль», – подумал Мерсо.
– Вот уже двадцать лет, как я не могу приступить к познанию того, что такое счастье. Эта жизнь, которая сжигает меня изнутри… Я так и не смог познать ее в полной мере, а в смерти меня пугает та уверенность, которую она принесет с собой, уверенность в том, что моя жизнь обошла меня стороной. Я был где-то сбоку, по соседству с нею. Понимаете? – И тут же, без какой-либо паузы, из темноты донесся очень молодой смех: – Это означает, Мерсо, что в глубине души, при моем-то состоянии, во мне все еще живет надежда.
Патрис шагнул к столу.
– Подумайте обо всем этом, подумайте… – проговорил Загрей.
– Свет включить? – вместо ответа спросил Мерсо.
– Будьте так добры.
Ноздри и круглые глаза хозяина дома при свете побледнели. Он с трудом дышал. На протянутую Мерсо для рукопожатия руку он ответил тем, что тряхнул головой и ненатурально рассмеялся.
– Не принимайте меня слишком всерьез. Знаете, меня всегда раздражает трагический вид, который появляется у людей при виде того, что от меня осталось.
«Он смеется надо мной», – пришло в голову Патрису.
– Трагически воспринимайте только счастье. Подумайте об этом, Мерсо, у вас чистое сердце. Подумайте об этом. – Он заглянул ему в глаза и чуть погодя добавил: – К тому же у вас две ноги, что только на пользу делу. – Загрей улыбнулся и позвал помощника, дернув за сонетку. – Уходите, дружок, мне нужно пописать.
Вернувшись этой воскресной ночью домой и мысленно по-прежнему пребывая вместе с Загреем, еще до того, как переступить порог своей комнаты, Мерсо услышал всхлипывания, доносившиеся из комнаты Кардоны, бочара. Он постучал. Ему не ответили. За дверью продолжали стонать. Он оставил колебания и вошел. Бочар плакал, свернувшись клубочком на кровати и громко икая, как ребенок. В ногах у него лежала фотография старой женщины.
– Она умерла, – выдавил он из себя с большим усилием, увидев Мерсо.
Это было правдой, только с момента ее смерти утекло немало воды.
Кардона был глуховатым, наполовину немым, злым и грубым человеком. До сих пор он проживал вместе с сестрой. Но, устав от его злобы и деспотизма, она переехала к детям. А он остался один, беспомощный настолько, насколько только может быть беспомощным мужчина, которому предстояло научиться самостоятельно вести свое хозяйство и готовить еду. Сестра его, однажды столкнувшись с Мерсо на улице, рассказала о ссорах с Кардоной. Ему было тогда тридцать лет, ростом он не вышел, но был ладный, довольно недурной наружности. С детства он жил с матерью. Она была единственным человеком, перед которым Кардона скорее из суеверия, чем осознанно, испытывал некоторую робость. Он любил мать своей неразвитой душой, то есть жестко и порывисто в одно и то же время, и лучшим доказательством его привязанности к ней были подтрунивания над пожилой женщиной, когда он на чем свет стоит клял в ее присутствии кюре и Церковь. Кардона так долго оставался при матери, что это означало его неспособность внушить другой женщине хоть сколько-нибудь серьезного чувства. Редкие связи и походы в публичный дом позволяли ему все же считать себя мужчиной.