Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Что ж вы делаете, батенька… товарищ! Как же так? Это же «Бахчисарайский фонтан» 1827 года! Прижизненное издание Пушкина! Да еще с иллюстрациями Галактионова! Это ж варварство!
– Варварство, говоришь? – матрос удивился наглости старичка. – А держать такую библиотеку в одних барских руках не варварство? Теперь это все трудящемуся народу достанется! А за книгу не волнуйся, подумаешь, одну страницу вырвал, от нее не убудет! Но бумага, надо сказать, правильная, лучше не придумаешь. Надо бы себе оставить.
Родион Кузьмич тогда весь скукожился, вжал голову в плечи, нахохлился и стал смотреть вслед удаляющейся телеге со старинными фолиантами и библиографическими редкостями, перемешанными со снегом и грязью. Как лишили его дела всей жизни, его подопечных, грубо отнятых и увезенных в неизвестном направлении, так и сам он рассохся. Начал заговариваться, перестал за собой следить, почти не выходил из комнатенки и вскоре умер. Умер, и все, не смог он варварство такое пережить. Коллекция исчезла, и хранитель исчез. Был – и нету. Всё.
Миля и сама была как домовая книга. Она с упоением рассказывала о главах, которые любила, и вычеркивала те, что чем-то не нравились.
– Вот вы приехали уже к концу двадцатых, Поварская уже улицей Воровского стала, в двадцать третьем ее переименовали, точно помню, – говорила она Поле, – прямо стоит картина перед глазами: Тарас, молодой еще, отпирает ворота – и вы на подводе с тюками, перинами и одной табуреткой! Я тогда удивилась этой табуретке, смешно вспомнить! А так уютно смотрелись – мама с папой, две дочери. И одна табуретка. Старший сын тогда с вами не приехал, где-то по дороге в Москве осел, да?
Дети Поли и Якова Рафаил с Ароном и Ида с Лидкой, 1920-е гг.
– А он семейный уже был, ему комнату в районе Шаболовки выделили, туда сразу и направился. Не абы кто – инженер! Хороший парень, гордость моя! – улыбнулась Поля.
– Да, и уважительный какой! Ну так вот! А когда вы приехали, помнишь, вас выгрузили прямо у огорода, где капуста уже созревала. Удобно было, когда посреди двора огород, а? Всегда все под рукой, в лавку ходить особо не надо. Тут и Ароша выбежал помогать, тюки таскать. Ну вот, вы-то приехали, уже все чинно-мирно во дворе стало, и время разгульное вы не застали, когда в самом начале 20-х нам во двор стали подселять голь перекатную! Вот я тебе скажу, бедность не грех, но до греха доводит! Сразу пошло пьянство, драки, воровство, а то и поножовщина! А как эти пьяницы баб своих колотили! Такой вой по всему двору стоял! Один спьяну жену бить начинал, другой слышал бабий вой, так давай свою мочалить, третий, не будь дурак, подхватывал да похохатывал, так и никому спать уже не можно было. А наутро бабы, опухшие, с синяками да шишками, как ни в чем не бывало выходили во двор с повседневными делами, пока их мужики громогласно храпели по углам. Вот и каждый божий день так! День гуляет, два больной, а на третий выходной!
Потом и того хуже: прямо за воротами кабак открыли, и житья не стало совсем, пока кабак этот не сгорел к чертовой матери, уж думаю, кто-то помог ему сгореть. Как мы тогда продержались эти годы, не знаю. Но это были в основном ночные ужасы, днем все было чинно-мирно и даже с каким-то культурным флером. Это когда в господском доме устроили дворец искусств, даже Есенин тогда приезжал. В голубой рубашке такой, весь раскудрявый, похожий на моего музыканта с отбитым мизинчиком, хорошенький. Один раз и я пошла посмотреть, что там за искусства такие. Есенина не видела, но публика собралась благородная, дамы хорошо одеты, курили, отставив пальчик, читали стихи нараспев и закатывая глазки к потолку. В основном поэтизировали мужчины. Нравятся мне поэты. Если хорошие, то обязательно не от мира сего. Необычные они люди, вложено в них больше, чем в простых. Выходили на сцену, каждый на свой манер, кто вразвалочку, кто озираясь, кто улыбаясь, кто лукаво и вкрадчиво, кто мощно и раскатисто, и начинали. Потом обсуждения, каждый хочет покритиковать, шумят, сказать друг другу не дают. Я в поэтах не сильна, но Блок точно приходил, Брюсов так вообще главным был, основал это всё, других не знаю, молодежь еще совсем. Но ты, Поль, вряд ли бы этим заинтересовалась, даже если б жила здесь уже.
Похороны Маяковского, 1930.
– Это почему же, мать моя? – вскинула Поля черную бровь. – Чем я тебе не вышла? Думаешь, если детей четверо, то и книжек не читаю? И Блока не люблю? И Маяковского? Хотя, да, Маяковского не люблю… Стыдно его не любить, да? Но когда застрелился, хоронила и плакала даже. А как с ним люди прощались? Три дня народ шел! Помнишь, что у нас во дворе делалось? Я выйти боялась, не выпускала никого, могли запросто затоптать! Идка, младшая моя, все улизнуть пыталась, чтобы до кладбища проводить, я ее чуть ли не привязала! Хоть и взрослая была уже, но я даже мужа не выпускала, а уж девок-то! От Восстания до наших дверей все черно от людей было! На заборе висели, на крышах ждали, чтоб увидеть, как понесут! Тарас тогда и спать не ложился, все на часах стоял вместе с милицией. А потом, как гроб вынесли и толпа за ним ушла, двор как после Мамаева набега оказался – все потоптано, искорежено, а кое-что и своровано. Помнишь, тазик мой новый цинковый большой для белья? Прищепки все с веревки поснимали…
– Лейку и у меня расписную свистнули! – вставила Миля.
– Господи, это тоже тогда? – удивилась Поля. – Вот народ! Прийти на похороны, а уйти с тазиком или с лейкой… Да уж, саранча саранчой. Когда ворота на замок закрыли, тогда только и вздохнули спокойно. Страшно вспомнить! Хотя раньше, как новость эту страшную узнали, все во дворе восприняли как свою трагедию, как объявление войны, бабы плакали, по стеночкам жались, мужики кепки в руках теребили. Любили не любили – все равно свой, гений. Каждый слезу пустил! Столько лет уже прошло, а как вчера… Так в душу запало, эти толпы, это недоумение, зачем застрелился, такой красивый, такой молодой, такой талантливый… Небось, знал бы Маяковский, как народ любил его, ни за что б не застрелился.
Так сидели две эти женщины по разным лавкам и спорили, вспоминая жизнь. Одна – давно семейная, обросшая детьми, другая – одинокая, обремененная одними воспоминаниями, несбывшимися желаниями и полуистлевшими погончиками из горностая.
Их третья подруга, которая часто высаживалась рядом с ними, была не менее странной и удивительной, под стать самой усадьбе. Внешне она держалась как графиня или княгиня, с прямой спиной и надменно посаженной головой, со следами былой привлекательности на кукольном личике в обрамлении одинаково выверенных кудельков. Жила она напротив через садик, где ежедневно выгуливала свою страшучую болонку Одетту, древнюю и всю какую-то желтую, видимо, из-за паркетной краски (или просто пожелтевшую, как книга от времени). Искусственный этот собачий цвет вечно вводил всех в заблуждение. А когда однажды соседка по глупости или невниманию отрезала у болонки челку, то та засела под большой обеденный стол с бахромчатой скатертью и смотрела на всех из-под бахромы своей псевдочелки – так ей было привычнее глядеть на мир. Потом болонка в одночасье сдохла, сожрав где-то отраву для крыс, а прямоходячая соседка вдруг следующей зимой стала выходить во двор в белой кудрявой шапке с желтоватыми подпалинами, точь-в-точь как была шкура у Одетты. Многие во дворе одно время были уверены, что хозяйка сделала шапку из своей мертвой собаки. Но Поля убеждала народ, что это не так, что шапку эту она давным-давно видела на Марте (как, оказывается, звали тетку), и на самом деле она бывшая балетная, очень добрая и всю жизнь всем помогала.