Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У Ахматовой, пережившей в 1905 году подобный опыт сполна, наваждение страсти прежде всего противно совести. Собственно, с этого она и начинает:
Страстный эротический порыв, едва зародившись, меняет мышление, не просто заставляя (как естественное любовное чувство) считаться с присутствием другого существа в собственной жизни, но делает это присутствие главным смыслом, болезненно «сужает» картину мира до единственного желанного образа. В своём развитии он парализует волю и разум, побуждая существовать как бы в особой системе координат, поминутно совершая поступки против обычной жизненной логики, часто вопреки выгоде, достоинству, репутации, а то и простому приличию. Одухотворённое страстью половое влечение возносится до рода фанатической религиозности, вдохновляющей на любые усилия, преступления и жертвы, непредставимые в ходе обычного порядка вещей. И если всё не обрывается подлинным безумием и гибелью, то оставляет глубокие и необратимые последствия, подобные уродствам от перенесённой травмы. Болезнь уходит, но «болезненность» остаётся, продолжая задевать и тех, кто не имел отношения к пережитой трагедии.
Памяти одной из таких нечаянных жертв (Н. В. Недоброво) и посвящено стихотворение 1936 года[248]. А первой жертвой рокового «чёрного масленичного вечера» стал, конечно, Гумилёв, который, по выражению Ахматовой, впал в настоящее отчаяние «от её нежелания всерьёз отнестись к его чувству». То есть «милая и скромная девочка» вдруг обратилась неприступной и язвительной фурией и потешалась над «названным братцем» как могла. Где-то, вероятно, в середине марта он пробовал осторожно недоумевать, и вышла ссора. В позднейшей автобиографической стилизации Гумилёва «Радости земной любви» (под дантовскую «La Vita Nuova») читаем:
Она не понимала, как осмелился он подойти к ней на улице и даже говорить о своей любви. Разве он не знает, как тяжело и непристойно для благородной дамы выслушивать такие вещи?
И, не закончив свою речь, с лицом, розовым от обиды и напоминающим индийский розоватый жемчуг, она скрылась за массивной дверью своего дома.
К чести Ахматовой, следует сказать, что безумствуя в своей новой любви, она – по крайней мере, первое время – находила силы трезветь и тогда, сострадая и, вероятно, ужасаясь происходящему, отправляла Гумилёву некие извинительные и успокоительные послания, из которых тот мог видеть, что не утратил её благосклонность, и «утешать себя мыслью, что эта нежная дама равно недоступна для всех» («Радости земной любви»). Бедная Хлоя, одурманенная тёмными чарами, почти потерявшая рассудок и захваченная в плен, она всё-таки машинально продолжала любить своего Дафниса! Или, если переместиться с литературными параллелями ближе во времени:
Она во всей прежней силе вспоминала свою любовь к князю Андрею и вместе с тем чувствовала, что любила Курагина. Она живо представляла себя женою князя Андрея, представляла себе столько раз повторенную её воображением картину счастия с ним и вместе с тем, разгораясь от волнения, представляла себе все подробности своего вчерашнего свидания с Анатолем.
«Отчего же бы это не могло быть вместе? – иногда в совершенном затмении думала она. – Тогда только я бы была совсем счастлива, а теперь я должна выбирать, и ни без одного из обоих я не могу быть счастлива».
Элемент воспалённого бреда со всеми его противоречиями и абсурдами, очевидно, присутствовал в её жизни в течение всего наступившего за масленичным февральским карнавалом Великого поста. Десятилетием позже, в одном из стихотворных набросков, Ахматова, пытаясь на холодную голову осмыслить тогдашние переживания, вновь, как и в случае со стихотворчеством, рисует подобие «клинической картины»:
А что же Владимир Викторович Голенищев-Кутузов, обнаруживший во время масленичных гуляний столь приятную покладистость в обхождении у средней из сестёр Горенко?
Он был, по-видимому… очень рад.
Гумилёв, описывая соперника во второй новелле «Радостей земной любви» (где Ахматова именуется Примаверой, а alter ego – Гвидо Кавальканти[250]), называет Кутузова «заезжим венецианским синьором», о чьём «скорее влюблённом, чем почтительном преклонении перед красотой Примаверы» «говорила вся Флоренция»:
Этот венецианец одевался в костюмы, напоминающие цветом попугаев; ломаясь, пел песни, пригодные разве только для таверн или грубых солдатских попоек; и хвастливо рассказывал о путешествиях своего соотечественника Марко Поло, в которых сам и не думал участвовать. И как-то Кавальканти видел, что Примавера приняла предложенный ей сонет этого высокомерного глупца, где воспевалась её красота в выражениях напыщенных и смешных вдобавок размер часто пропадал, и рифмы были расставлены неверно.
Тюльпанова-Срезневская, гораздо более осведомлённая и менее пристрастная, чем Гумилёв, скупо говорит о том же в своих мемуарах, тщательно подбирая слова:
…Вероятно, в этом возрасте девушкам нравятся разочарованные молодые люди, старше двадцати пяти лет, познавшие уже много запретных плодов и пресытившиеся их пряным вкусом.