Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подобная метаморфоза, в свою очередь, не могла не произвести весьма сильного действия на Гумилёва. Рядом с ним возникла чуткая к его речам, умная и тонкая собеседница. По сохранившемуся эпистолярному признанию, он скоро осознал, что в отсутствие Ахматовой, ему ни с кем не удавалось «поговорить так, как… хотелось бы». Собственно, одно это могло само по себе пробудить незаурядную симпатию. Но как сообщают едва ли не дословно повторяя друг друга многочисленные мемуаристы, обаяние интеллектуальное и духовное причудливо переплеталось в ней с особым эротическим обаянием: она в сáмом буквальном смысле слова влюбляла в себя собеседника. Тот попадал в странную, чувственную зависимость от бесед с Ахматовой, испытывал едва ли не физическое страдание в отдалении от неё и по любому, даже самому незначительному поводу, стремился возобновить прерванный диалог, наслаждаясь уже не глубиной её суждений, а одним лишь созерцанием, простым ощущением её близости. И пусть в 1904 году она ещё не могла владеть в совершенстве всем арсеналом подобных очарований: живая непосредственность ранней юности искупала промахи. К тому же на одесских собраниях у Фёдорова она, наверняка, хотя бы вчерне, освоила куртуазные приёмы актерской и литературной богемы и теперь имела неограниченную возможность их применять и совершенствовать. Если лихие попытки ряда биографов навязать Ахматовой и Фёдорову бурную сексуальную интригу не могут выдержать никакого здравого рассуждения (об этом позже), то всеобщая влюблённость с неуловимыми намёками, волнующими комплиментами и «тайно-тревожными поцелуями», как уже говорилось, действительно, была непременным галантным фоном дачного салона на Большом Фонтане.
Поэтому нет ничего удивительного, что в осенней символической поэме Гумилёва печальная лунная дева «тихими чарами» (!!) постепенно затмевает солнечную летнюю дриаду. А в декабрьской «Русалке», преподнесённой Ахматовой в качестве рождественского подарка, признание автора звучит, в сущности, без всяких художественных недомолвок:
И чувство это было взаимным и искренним! И Гумилёв, и Ахматова, вспоминая обаятельные подробности возникновения их любовного романа, рисуют полудетскую идиллию, единодушно обращаясь к трогательным образам наивных античных пастушков, созданных некогда фантазией Лонга:
И делали всё они вместе, стада свои пася друг от друга неподалеку. И часто Дафнис пригонял овец, отбившихся от стада, часто и Хлоя сгоняла с крутых утёсов слишком смелых коз. Бывало и так, что один из них сторожил оба стада, когда другой чересчур увлечется игрою. А игры были у них пастушьи, детские. Хлоя на болоте сбирала стебли златоцвета, плела из них клетки для цикад и часто, этим занявшись, овец своих забывала. А Дафнис, нарезав тонких тростинок, узлы их колен проколов, одну с другою склеив мягким воском, до ночи учился играть на свирели. И вместе, порою, они пили молоко и вино, а еду, что с собой приносили из дома, делили друг с другом. И можно б скорее увидеть, что овцы и козы врозь пасутся, чем встретить порознь Дафниса с Хлоей. Он учил её играть на свирели, а когда она начинала играть, отбирал свирель у неё и сам своими губами скользил по всем тростинкам. С виду казалось, что учил он её, ошибку её поправляя, на самом же деле через эту свирель скромно Хлою он целовал[233].
«Мальчик мой весёлый», пишет, обращаясь к прошлому, Ахматова («В ремешках пенал и книги были», 1912), а Гумилёв говорит о ней, тогдашней, как о «девочке милой и скромной, наклонённой над книгой Мюссе» («Временами, не справясь с тоскою…», 1917).
Что с ней случилось, девочка милая не знала, ведь выросла она в деревне и ни разу ни от кого не слыхала даже слова «любовь». Томилась её душа, взоры рассеянно скользили, и только и говорила она, что о Дафнисе. Есть перестала, по ночам не спала, о стаде своём не заботилась, то смеялась, то рыдала, то вдруг засыпала, то снова вскакивала; лицо у неё, то бледнело, то вспыхивало огнём («Дафнис и Хлоя»).
Разумеется, эпоха декадентства вносила свои стилистические коррективы в эту пастораль. Понятно, что после «тайно-тревожных поцелуев» у ночного Карантинного кладбища Ахматова полагала, что знает о роковых страстях решительно всё, а Гумилёв хотел видеть свою подругу не иначе, как «радостною Евой для грядущих поколений» («Разговор»). Повинуясь куртуазным правилам символистов, он сочинял для зимних вечеров в доме Шухардиной волшебные истории. Он рассказывал, как некий гениальный скульптор изваял для знатного флорентийского вельможи статую дамы, любовь к которой стала единственной властительницей души могучего владыки. С раннего утра до поздней ночи с рыданиями и вздохами склонялся несчастный влюблённый перед недвижной статуей, и великая любовь сотворила великое чудо:
– Однажды, когда особенно чёрной тоской сжималось сердце вельможи и уста его шептали особенно нежные слова, рука статуи дрогнула и протянулась к нему, как бы для поцелуя…
Провожая гостя в тёмных сенях, заставленных ящиками и мешками для переезда, Ахматова вдруг спохватилась:
– Кажется, я потеряла кольцо… Посмотрите там, на полу, не видите?
Гумилёв едва наклонился, как её кисть, скользнув ему по лицу, на миг задержалась у губ.
– Нет, верно кольцо закатилось куда-то… Но чем же кончилась история вашего флорентийца?
– Лучезарная радость прозвенела в самых дальних коридорах его сердца, – отвечал Гумилёв, – и он стал сильным, смелым и готовым для новой жизни. А статуя так навечно и осталась с протянутой рукой[234].
По всему Царскому Селу насмешливо судачили, что младший сын почтенного Степана Яковлевича Гумилёва превратил одну из комнат дома на Средней улице в какое-то морское дно, изобразив при помощи гимназического приятеля-художника (В. Н. Дешевова) на всех стенах водоросли, лилии, раковины и – бледную ундину, имевшую несомненное портретное сходство[235]… Все эти забавные «декадентские» детали никак не нарушают общую картину полного благополучия влюблённых в первые месяцы 1905-го года.