Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Владимир Викторович Голенищев-Кутузов родился в Режице 22 июня 1879 года и до пятнадцати лет рос в этой латышской провинции, где и начал гимназический курс. В Царском Селе он попал под крыло Анненского, дружил с его сыном и был вхож в дом, однако в Николаевской гимназии (по второгодничеству, как позднее Гумилёв) задержался сверх срока[241]. Как и многие другие питомцы Анненского, он был склонен к стихотворчеству, но никакого непосредственного следа в отечественной словесности эта его склонность не оставила. По завершению гимназии, в 1900 году Владимир Голенищев-Кутузов поступил на Арабо-персидско-турецко-татарский разряд факультета восточных языков Петербургского университета. Явно незаурядный выбор рода деятельности мог привлечь к нему Гумилёва (также обнаруживавшего тогда опредёленную склонность к восточной экзотике) в плане «дружбы». Да и с чего им стало не дружить? Судя по всему, Кутузов-старший был совсем открытый человек и добрый товарищ на вечеринках, возможно, несколько даже и «без царя в голове», как его закадычный приятель фон Штейн. Притом, вместе с сестрой Ольгой, Владимир Викторович сохранял самое выдержанное направление мыслей, коль скоро дело касалось политики. «Студент из самых умеренных», свидетельствует Анненский. Как видно, в семействе Голенищевых-Кутузовых были представлены в 1905 году все настроения российской общественности.
В конце концов, не очень важно, кого из братьев Голенищевых-Кутузовых имел в виду в 1974 году Виктор Горенко. Важно, что в дни «широкой масленицы» 1905 года, как представляется, все молодые Голенищевы-Кутузовы гоняли на «вейках» по Царскому Селу в компании молодых Горенко, Штейнов, Анненских и Гумилёвых. И в один из таких лихих разъездов Ахматова оказалась в разукрашенных санях вместе с Владимиром Викторовичем. О дальнейшем рассказывает её знаменитое стихотворение 1936 года:
«По въезде в Царское дорога проходила под обоими так называемыми Капризами, то есть арками с фантастическими башенками в китайском вкусе, соединяющими два обширные царские сада. По обе стороны дороги величественно тянулись покрытые снегом деревья и аллеи с изящными беседками и мостиками», – так описывал упомянутую Ахматовой местность между Екатериниским и Александровским парками Я. К. Грот.
Однако нельзя не заметить, что этот реальный маршрут масляничных «веек» 1905 года под пером сорокасемилетней Ахматовой мыслится дорогою в смерть[243]. «Чёрным вечером» по «зловещему парку» ведёт она к «мёртвой воде» и «лебедям», которые со времен Жуковского в царскосельской поэзии всегда считались существами более поту– чем посюсторонними:
Существенная деталь: гибельной «древнюю подкапризовую дорогу» делают для Ахматовой невероятно сильные, экстатические эмоции, «счастье и веселье», возникшие внезапно и как бы извне, подобно «ветру, летящему с небесных круч». Этот традиционный образ внешнего наития, одержимости или вдохновения знает Библия (вспомним, хотя бы истомленного и мятежного страдальца, которому разгневанный Господь «отвечал из бури» (Иов. 38. 1)), знает Данте, описывая волшебный ураган в адской пропасти сладострастия (Ад, песнь V) знают бесчисленные народные маги, о чём ярко писал досконально знакомый с предметом Александр Блок:
В этом ветре, который крутится на дорогах, завивая снежные столбы, водится нечистая сила. Человек, застигнутый вихрем в дороге, садится, крестясь, на землю. В вихревых столбах ведьмы и черти устраивают поганые пляски и свадьбы; их можно разогнать, если бросить нож в середину вихря: он втыкается в землю, – и поднявший его увидит, что нож окровавлен. Такой нож, «окровавленный вихрем», необходим для чар и заклятий любви, его широким лезвием осторожно вырезают следы, оставленные молодицей на снегу. Так, обходя круг сказаний о вихре, мы возвращаемся к исходной точке и видим, что в зачарованном кольце жизни народной души, которая до сих пор осталась первобытной, необычайно близко стоят мор, смерть, любовь – тёмные, дьявольские силы («Поэзия заговоров и заклинаний»).
Действие подобного «ветра с небес» и обуяло Ахматову в миг, когда она в «чёрный масленичный вечер» 1905 года скользила в разукрашенной «вейке» под Большим и Малым капризами бок-о-бок с элегантным и равнодушно-холодным двадцатишестилетним универсантом, устремлявшим на соседку спокойный взор близоруких светлых глаз. Как и Блок, Ахматова видела в этом внезапном вихре нашествие «тёмных, дьявольских сил», искалечивших всю дальнейшую жизнь:
Закинув голову на подушку и прижав ко лбу ладони, – с мукой в голосе:
«И путешествия, и литература, и война, и подъём, и слава – всё, всё, всё – только не любовь… Как проклятье! Как… И потом эта, одна-единственная – как огнём сожгла всё, и опять ничего, ничего…»[245]
Античные язычники недаром видели источником зарождения и развития эротической страсти (έρως), в отличие от естественных проявлений духовной или сексуальной любовной привязанности (ἀγάπη, στοργή), не человеческое чувство, а вид самостоятельно существующей безличной космической силы, вроде прародительной Φιλία Эмпедокла, «соединяющей разнородные формы в единый порядок»[246]. Поэтому возникновение такой любви считалось столкновением с роком, жизненной катастрофой, σκάνδαλον[247]. А христиане, не мудрствуя, прямо говорили о стрáстной любви как о бесовском прельщении (прелести), соблазне сотворения кумира и подмены истины «Бог есть любовь» (1 Ин. 4. 8) извращенной ересью «Любовь есть бог». Позднее, прагматики-рационалисты объявили стрáстную эротическую одержимость особым видом нервного расстройства, близким к истерии, а мечтатели-романтики, напротив, подняли на щит, почитая болезненную обострённость чувств исключительным признаком одарённой творческой натуры. Но все сходились, что опыт стрáстного эроса является, в общем, трагическим и ущербным, родственным алкогольному или наркотическому угару.