Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Причин, наверное, множество. Бессердечные исторические клише служат одним из возможных объяснений скудости общественной реакции. У Балкан традиционно скверная репутация как области вечного конфликта, очага непримиримой древней вражды. Разве не всегда эти люди убивали друг друга? (Сравнимо с тем, как если бы кто-то, столкнувшись с реальностью Освенцима, сказал: «Ну чего еще можно было ожидать? Знаете, антисемитизм в Европе – это давняя история».) Не следует недооценивать и вездесущность предрассудков против мусульман, некую условную реакцию при упоминании народа, большинство представителей которого настолько же нерелигиозны и проникнуты современной культурой потребительского общества, насколько их соседи в Южной Европе. Чтобы подкрепить выдумки о том, что в своей глубинной основе этот конфликт – религиозная война, для описания жертв, их армии и правительства неизменно используется ярлык «мусульмане», хотя захватчиков никто и не думает описывать как православных и католиков. Можно ли утверждать, что многие из «западных» интеллектуалов светского мировоззрения, которые могли бы возвысить голос в защиту Боснии, разделяют эти предрассудки? Конечно, разделяют.
И ведь это не 1930-е годы. И не 1960-е. В действительности мы живем уже в XXI веке, и в наше время такие непреложные истины века XX, как постулирование фашизма, или империализма, или диктатуры большевистского образца в качестве главного «врага», уже не питают (зачастую обманчивым образом) наши размышления и действия. Именно борьба с фашизмом делала естественной поддержку правительства Испанской республики, какими бы не были его недостатки. Противодействие американской агрессии во Вьетнаме (во время которой США переняли эстафету у французов, неудачно пытавшихся удержать Индокитай) имело смысл в рамках всемирной борьбы против евро-американского колониализма.
Если интеллектуалы в 1930-х и 1960-х годах проявляли, казалось, часто излишнюю доверчивость и с чрезмерным идеализмом воспринимали процессы, происходившие в недавно претерпевших политическую радикализацию обществах, которые они, скорее всего, не посещали вовсе или посетили лишь с кратким визитом, то угрюмо деполитизированные интеллектуалы современности, с их вечным цинизмом и пристрастием к развлечениям, нежеланием доставлять себе малейшие неудобства и озабоченностью личной безопасностью, выглядят просто жалкими. (Не могу и сосчитать, сколько раз меня спрашивали, каждый раз когда я возвращалась в Нью-Йорк из Сараево, как я могу ездить в такое опасное место.) По большому счету, горстка интеллектуалов, считающих себя людьми совести, сегодня могут быть мобилизованы разве что на ограниченные действия – скажем, в рамках кампаний против расизма или цензуры, – причем только в собственных странах. Существенными представляются лишь внутриполитические обязательства. Среди интеллектуалов вновь усиливается националистическая самоуспокоенность. (Должна сказать, что среди литераторов это заметно в большей степени, чем среди врачей, ученых и актеров.) Наблюдается неумолимое вырождение самого понятия международной солидарности.
Мы не просто стали свидетелями исчезновения глобального двухполюсного размежевания («они» и «мы»), характерного для политического мышления в «укороченном XX веке», с 1914 по 1989 год (фашизм против демократии; американская империя против советской). Вслед за 1989 годом и самоубийством советской империи последовала окончательная победа капитализма и идеологии потребительства, что повлекло за собой дискредитацию «политического» как такового. Смыслом обладает сегодня только частная жизнь. Индивидуализм и культивирование собственного и частного благополучия – прежде всего идеала «здоровья» – вот ценности, которые, скорее всего, готовы разделить интеллектуалы. («Как можно проводить столько времени в месте, где люди постоянно курят?» – кто-то здесь, в Нью-Йорке, спросил моего сына, писателя Дэвида Риффа, о его частых поездках в Боснию.) Неразумно было бы ожидать, что триумф потребительского капитализма обойдет интеллигенцию стороной. В эпоху повсеместной коммерции интеллектуалам, которые сегодня в целом не бедствуют, труднее отождествлять себя с несчастными и обездоленными. Джордж Оруэлл и Симона Вайль, когда они решили ехать в Испанию бороться за республику и чуть не лишились жизни, всё же не владели прекрасными буржуазными квартирами и загородными домами. Возможно, для интеллектуалов разница между «там» и «здесь» сегодня слишком велика.
В течение нескольких десятилетий принято было говорить, что интеллектуалы как класс отжили свое, – пример анализа, готового стать категорическим утверждением. Сейчас звучат голоса, провозглашающие, что Европа тоже мертва. Возможно, вернее было бы сказать, что Европа еще не родилась – Европа, которая брала бы на себя ответственность за беззащитные меньшинства и за отстаивание ценностей, которые ей только и остается претворять в жизнь, ведь у нее нет выбора. (Европа будет многокультурной или ее вообще не будет). А Босния – это самостоятельный аборт. По словам Эмиля Дюркгейма, «Общество – это прежде всего идея о самом себе». Идея, которую процветающее, мирное общество Европы и Северной Америки сформировало о себе – посредством действий и заявлений всех тех, кого можно было бы назвать интеллектуалами, – это идея растерянности, безответственности, эгоизма, трусости… и стремления к счастью.
К нашему, а не их счастью. Здесь, а не там.
1995
Иосиф Бродский
Пока мы существуем, мы всегда где-то находимся. Ноги – всегда где-то, упираются в землю или бегут. Разум, это хорошо известно, обладает склонностью странствовать. Разум, испытывает он недостаток витальности или полнится сокровенной силой, может быть в прошлом и настоящем или в настоящем и будущем. Или же – там и здесь. По причинам вполне объяснимым создание величайших произведений искусства в течение последнего с небольшим столетия было часто сопряжено в исключительно высокой степени с талантом мысленного пребывания в двух местах одновременно. Вдохновляясь пейзажами, которые он запечатлевал на юге Франции, Ван Гог писал своему брату Тео, что «в действительности» находится в Японии. Молодой поэт из Ленинграда, ничего пока не опубликовавший, отбывающий ссылку с принудительными работами в деревне на Крайнем Севере, близ Белого моря, – на дворе январь 1965 года, – узнав о смерти Т.С. Элиота в Лондоне, садится за стол в своей заледеневшей избушке и в течение суток сочиняет длинную элегию Элиоту, которая воспринимается и как дань живому и здравствовавшему в ту пору У.Х. Одену (пишущий по-русски поэт перенимает интонацию и ритм оденовской элегии Йейтсу).
С замечательной элегантностью он говорил, что не слишком страдал в те полтора года северной ссылки, что ему нравился сельский труд, особенно разгребать навоз (это он считал одной из самых честных и достойных работ из всего, что ему выпало, – вся Россия погрязла в дерьме), и что он написал в ссылке немало стихов.
Затем, спустя несколько лет, вернувшись в родной Ленинград, Иосиф Бродский, по собственному меткому определению, «переменил империю». Это произошло внезапно, в один день, и совершенно против его воли – помимо всех прочих утрат, отъезд за границу разлучил единственного любимого сына с пожилыми родителями, которым, усугубляя наказание изгнанника-поэта, советские власти многократно отказывали в выездной визе, делая невозможным даже краткую встречу, скажем, в Хельсинки; они умерли, так и не повидавшись. Горе, которое он переносил с великим негодованием, великой стойкостью.
Даже предписанное ему «комитетом» изгнание он обратил в независимый импульс: